Олег Дарк

 

ДЕДУШКИНА КВАРТИРА

домашний роман

 

Вы замечали, что о детстве все пишут хорошо? У самого  посредственного во всех других отношениях и темах писателя страницы, посвященные детству, интересны и насыщены яркой образностью. Это оттого, что писать о детстве легко.

Прежде всего детство статично. Застылость картин и ситуаций — его обыкновенная и чарующая черта. Значит, о детстве писать также приятно.

Все в детстве, даже лица и привычки людей, суть пейзажи. Известно, что если в пейзаже и происходят какие-нибудь изменения — в освещении или «цвете», — то очень медленно, на достаточно коротком промежутке времени незаметно; этими изменениями можно пренебречь. В пейзаже мы всегда имеем дело с уже происшедшими изменениями, с их длящимся результатом: осенний или вечерний луг, лес зимой.

Если же в детстве и происходит какое-нибудь развитие, то есть мы помним, что оно было, то это движение осуществляется как переход от одной строго фиксированной ситуации к другой. А значит, детство дискретно. И оно дискурсивно, описательно.

Это предметы — вещи, лица и качества, — которые всякий раз имеют какое-нибудь одно значение и их так и можно описывать: по отдельности. Тут еще нет той амбивалентности связей, когда не понятно: что-то заканчивается или уже началось — и которая появится в отрочестве и юности.

Мы все в детстве очень медленно описываем мир вокруг: пейзажи, интерьеры. Ведь интерьер — это тоже пейзаж, но комнаты или залы. Мы медленно описываем вокруг них круг. Круги, но такие, в которых каждая точка видна. И воспроизвести эти описания в зрелом возрасте — задачка для памяти.

А когда пишешь об отрочестве или юности, воспроизводить нечего, а надо пересоздавать, что ли. То есть разбираться. Потому что непонятно, что же это вообще было, где причина и что следствие и «после» значит ли это «из-за»? Воспоминания о детстве относятся к воспоминаниям, например, о юности, как этнография к культурологии. А в связи с детством вопрос о причинах вообще не стоял.

Детство беспричинно. И еще оно бесхарактерно. В том смысле, что его персонажи не характеры или личности, а маски, как в старинной комедии: прелюбодей, клятвопреступник, дедушка. А когда мы переходим в отрочество или юность, то сейчас же начинается: кто был мой дедушка? Потому что непонятно.

Вы замечали, что очень легко описать дом, его комнаты, в которых провел детство, сад, в котором рылась бабуля, и прилегающую пыльную улицу, на которую ты выбегал? Всего этого так много и одновременно со всем этим так легко, хотя и немного грустно, конечно. С этим уж всегда так: когда легко, то, значит, сразу же и грустно.

И очень трудно — одну-единственную комнату в одной отдельно взятой коммунальной квартире в Москве, где прошло твое отрочество или юность, как считать или назвать. Вот, уже начинается, в том смысле, что непонятно, где одно начинается, а другое заканчивается. Или наоборот. И почему не наоборот?

Предшествует ли отрочество юности или юность раз уже произошла внутри отрочества, завершилась, свернулась там, как собака, и лежит до сих пор? А детство заканчивается чуть ли не в один хорошо помнящийся день, потому что мы доверяем своим ощущениям.

В комнате мебель надо прежде еще расставить. Потому что непонятно, как она стоит (стояла). И стояла ли она так, как я описываю. И почему? А не могла ли она стоять как-нибудь иначе. Это надо выяснить. А в доме (в детстве) мебель стоит как положено, и никаких изменений тут быть не может. В детстве мы ничего не расставляем, мы этим пользуемся. То же и с садом.

Отрочество или юность надо еще упорядочить. То есть внести в них порядок этих самых причин и следствий. И из них надо выбрать. Хочется же описывать типическое, что и значит «создать образ»: мое «отрочество», моя «юность». А детство всегда мое, его ни с чьим не спутаешь.

Мы же пишем для читателя. Интересно ли ему будет это или вот то — мучительные вопросы, которые задаешь себе, когда описываешь отрочество или юность. И так над этими вопросами думаешь все, думаешь, что уже и не пишешь. А в детстве кажется интересным все. Значит, о детстве писать легче решиться. А там как бог даст. Бог добр, он обычно дает хорошо.

Конечно, «интересным все» кажется в детстве мне. Но этот эгоизм взгляда завораживает и заражает. Читателя, надо полагать. Сомнение также заразительно. И более того: оно очень скоро дает в читателе утверждение. Только я засомневаюсь: интересно ли — описывая то или это. Как уж у читателя готов ответ: Не-а. 

Все это происходит оттого, что в отрочество или юность возникает иллюзия развития и поступательности. Все начинает постоянно меняться, каждый миг и все в нем — другой (другое). А каждый день — завтрашний, так он помнится. Все дрожит, рябит и плывет. То есть расплывается. И оно делится. А в детстве есть только сегодня, которое длится. Поэтому описаниям детства так пристало настоящее время.

Значит, отрочество и юность суть истории, история. А историю нельзя описывать день за днем. Есть дни значительнее других, малозначащие и совсем уж неважные. А детство реализует в себе то облако внеисторического, о котором мечтал Ницше. Это облако тоже нельзя описывать день за днем, но потому, что оно и есть «один день». Точнее — утро. 10 часов. Солнце густое, душное, пряное, и одновременно влажно. Потому что не просохло же ничего. Я выхожу на крыльцо. Листья блестят. А бабуля уж два часа как там возится. Она смотрит на меня.

 

Последнее явление

 

Войдя в лифт, Витя Кудрявцев, по прозвищу «Большой», очень шедшему ему, сейчас             же быстро вывел на стене пальцем по пыли огромное «ХУЙ». Обернувшись и смущенно ухмыляясь, он объяснил: «Меня всегда очень давит замкнутое пространство». Вероятно, буквы, составлявшие любимое русскими слово, казалось ему, пробивали своими штрихами и черточками в стене щели и дыры на ту сторону или сами были такими дырами или прорезями.

Самое интересное, что я совсем не помню дедушку в первый мой студенческий и в последний год его жизни, потому что к этому времени он стал для меня неважен. Последний раз он появился в день, когда мы с папой ездили смотреть вывешенные в деканате списки. В списке я был. Но они-то про это не знали ничего. Мы договорились, что к тому времени, когда вернемся, и они тоже подъедут. Я побежал открывать дверь. За стоящим на пороге взволнованным дедушкой осторожно жалась баба Аня. Вернувшись, мы пытались им дозвониться, но они уже были по дороге к нам, и поэтому еще ничего не знали. Я сейчас же, немного кривляясь, сказал, что а меня приняли.  «Не может быть!» – с мгновенным чувством, не задумываясь, отреагировал дедушка, переступив порог, так что все засмеялись. И исчез. Хотя он еще прожил после этого девять месяцев, то есть почти до моей второй сессии. На самом деле, я, конечно, должен был за это время к нему приезжать.

Например, его усиливающиеся боли в ноге мы договорились с врачом объяснять его старой раной. Но этого не могло происходить раньше, чем мы узнали о его болезни, то есть после окончания мною школы.

Объяснение дедушке очень нравилось, так как вызывало в нем чувство гордости. Чтобы его еще раз услышать, он нарочно жаловался на боли или молча тыкал, сморщившись, в ногу пальцем. Не обязательно, чтобы в этот момент он действительно не мог бы стерпеть. «Это все твоя давняя рана,» — смеялся кто-нибудь из нас. — Да, это моя рана «дает о себе знать», — успокоившись, дедушка вертел задранной головой и притворно-надменно морщил нос.

Но значит же, я должен был его в этот момент видеть, был при этом. Но в моей памяти эта сцена ощущается так, будто бы я еще учусь в школе, когда дедушка играл в моей жизни бoльшую роль. Разумеется, из обычной экономии места сцена представлена в памяти как повторяющаяся.

Возможно, это действительно было так, если только, однажды поразив меня, она внутренне не утолщилась и не расслоилась. Она включала в себя смешки потому, что приносила всем, и дедушке, радостное волнение с обыкновенным комком в горле, не мешающим, а, наоборот, приятным. Смешки же служат для того, чтобы проталкивать возобновляющийся комок, то есть повторять удовольствие.

Дедушка, скорее всего, догадывался о действительном объяснении своих болей. Если же баба Аня ему рассказывала тайком о диагнозе, то тогда разговор о старой ране тем более превращался в легкомысленную (двусмысленную) перепалку. Конечно, мы никогда не думали, что дедушка выздоровеет. Но сам этот невинный, оттого что известен, обман уносил серьезность, как это всегда с ним происходит, когда его не надо скрывать.

На самом деле, конечно, в ноге уже распространялись метастазы. Но это была не бoльшая правда, чем рана, из-за которой дедушка действительно был демобилизован. Едва ли не единственный его рассказ о войне был о стакане червей, вышелушенных в госпитале из его ноги и показанных ему врачом. То, что этот рассказ был единственным, несмотря на мои настойчивые, конечно в раннем детстве, расспросы, то, что он с таким увлечением хватался за эту червивую историю и как настойчиво избегал разговоров о войне в любом другом направлении, усиливало мои подозрения, что либо бабуля права и он, случайно «задетый», в бою не бывал, либо что с этим первым и, возможно, последним в его жизни боем связаны какие-то стыдные воспоминания, о которых мне знать не полагалось.

Например, когда мы играли с ним вдвоем в войну, он не умел изображать выстрелы и вместо «дв-у, дв-у» (при этом губы следует надувать), максимально, по моему мнению, похожих на настоящие, отделывался тем, что небрежно произносил «бум-м, бум-м». При этом делал вид, что в шутку целится палкой, то есть именно делал вид и в шутку, что меня особенно возмущало, потому что «бум-м» не имело ничего общего с выстрелами. Тогда я прекращал игру, отбирал палку и показывал, как надо. Но у него все равно никогда не получалось. Из чего и следовало, что настоящих выстрелов он не слышал никогда.

 

***

 

Первое упоминание о его болезни относится, как я впоследствии понял, к тому времени, когда я, вероятно, действительно еще учился в школе. Судя по брезжащему интерьеру, дело происходит в Малаховке. Но он не мог бы там быть позднее, сделавшись болен (как я сделался студентом), перестав ездить далеко. (Болен — это значит, что мы узнали о его болезни.)

Полузаполненный рассохшийся (рассевшийся) шкаф с книгами, разнообразно прислоненными друг к другу, — справа, в углу. (А в Москве — стеллажи в нише и битком). Слева, у окна, на высоком, под фальшивым зеленым бархатом, столе — телевизор. Между ними и пройдет баба Аня в освещенную дверь столовой. «Я беременная,» — поддергивая нос, отчего тот становился еще кривее и больше, дедушка хитро крутит на ее пути пальцем по вздыбленному животу. «Ага, живот болит,» — равнодушно усмехается баба Аня и минует его в освещенную дверь, откуда виден край круглого стола. Мы еще не знаем о его болезни, а значит, ее еще нет.

Но ведь помню же я, как стою в их квартире, прислонясь, в двери в комнату, где лежащий напротив на диване дедушка что-то мне сказал, поднимая голову и вдруг махнув рукой. К этому времени меня перестали к нему подпускать, потому что баба Аня считала рак заразным. Поэтому между мной и дедушкой всегда должно было оставаться пустое карантинное пространство. Это называлось «стань подальше». Теперь болезнь шла под псевдонимом «грипп». «У дедушки грипп, к нему пока нельзя,» — отталкивала меня баба Аня, едва я пересекал какую-то невидную, но явную для нее границу, пока совсем не перестал к ним приезжать. Ну уж тут он точно не мог быть обманут, зная, что никакого гриппа. Тем не менее о гриппе продолжали говорить. Это был обыкновенный, хотя и всегда в разном роде, сговор с умирающим.

А значит, должен же я был в это время его видеть, говорить с ним или его слышать, всякий раз ощущая, вместо жалости или еще — скорби, единственное желание поскорее исполнить полагавшееся и выбраться отсюда. Но в моей памяти все выглядит так, как будто я не то что бы еще учусь в школе (такой ошибки она, конечно не могла бы сделать), но все мои студенческие впечатления никак не пересекались с этими встречами с умирающим, происходя если не в другое время, то в другом пространстве. Например, он ничего не знал о Володе. Во всяком случае никаких разговоров о моей студенческой жизни я не помню. Хотя мне очень трудно представить, что он меня мог не спрашивать о ней.

Узнал я о его смерти так.

Вернувшись с занятий, я жарил себе на кухне яичницу. В двери заскреблись ключами, а я знал, что мама с папой у дедушки, и пошел им навстречу. Войдя и бросив на стол ключи, мама сейчас же сказала, что а дедушка умер. «Не может быть,» — не задумываясь, отреагировал я с мгновенным чувством, как когда-то дедушка. Мне почему-то в голову не приходило, что так может быть, хотя я знал, что он умирает. А отреагировал я так вовсе не потому, что что-нибудь испытал, какое-то потрясение. Я не испытывал ничего. А так, как будто эти мною произнесенные слова были давно готовы в моем мозгу как именно те, которыми я должен был отреагировать на давно ожидаемое известие. Я думаю, что точно так же и дедушка заранее приготовил (или оно приготовилось в нем) это свое «не может быть», которым должен был отозваться на мое ожидаемое поступление.

Само по себе слово «похороны» ничего не выражает. Или так: оно не достаточно. Оно произносится, как любое другое слово, как будто тоже обозначает единичное явление либо слитное их единство, которое можно принять за одно: стол или лошадь — со всей смутой их внутримолекулярной жизни.

На самом же деле слово «похороны» охватывает не сумму, а продолжающийся ряд мероприятий, на каждом из которых можно остановиться и дальше не идти. Первое прощание, когда гроб еще на столе, а вокруг почти веселая суета. Она продолжается и на лестнице. А это уже вынос тела — с непременной толкотней, окриками, перестановками лиц, гроб бьется о перила, а кто-нибудь обязательно мешает, забегая вперед. Затем — движение к кладбищу в автобусе, когда гроб ездит по полу и толкает сидящих в колени. (Вероятно, это же движение в грузовике или на телеге происходит по-другому.)

Часть этих мероприятий варьируется в зависимости от способа, которым избавляются от тела. Другая же постоянна как непременные условия последнего еще «прижизненного» действия, которому подвергают человека. (Известная загадка из грамматики: «мертвец» — существительное одушевленное или неодушевленное? А насколько оно существительное, а не прилагательное, Митрофанушка?)

Например, если меня кремируют, то мы в прохладном (или сыром, как хотите) помещении со строгой «говорящей тетенькой» и лифтом посередине с гробом на нем. В последнее время, как я увидел, к тетеньке и лифту добавилось неуместное распятие со свечами перед ним. Когда лифт с гробом опускается, то ненадолго показываются желтые отсветы, источник которых не сразу узнается. Отсветы скрываются медленно задвигающейся пластиной — заслонкой, которая положена и любой печи. За этим движением заслонки тоже можно следить. Людям следует умирать хотя бы для того, чтобы давать новые впечатления остающимся, тем самым изменяя их. Это довольно мудро придумано.

А вот если меня закапывают в гробу, то тут уже могильщики переругиваются. Обязательно же кто-нибудь сделает что-то не так, слишком резко опустит угол гроба, а остальным выправлять. И вокруг не сыро, а сухо, не сумрачно, а очень светло. (На похоронах солнце обязательно.) А когда закапывают урну тоже могильщики, то они ведут себя более деловито, даже споро, и их не трое-четверо, а двое, и копают по очереди: один выкапывает ямку, другой в это время ждет, облокотившись, а потом зарывает.

Значит, варьируется не мероприятие, смысл которого и участники остаются прежними, а его место и образ действий. А значит, и мертвец не прилагательное, а обстоятельство, о чем свидетельствует та же грамматика. Так вот, на все эти мероприятия я сначала ехать не хотел.

Сейчас я понимаю, что любое объяснение этого моего нежелания не будет правдой. Например, что я боялся увидеть дедушку мертвым или не хотел его таким запомнить, будет претенциозным объяснением. Или же что я стеснялся обнаружить перед всеми свои переживания. Как увидит читатель, я боялся совсем другого. На самом деле я не знаю, почему не хотел ехать на «похороны». Но мама сказала: «Ты себе этого никогда потом не простишь» — и я поехал. Хотя я не думаю, что это действительно было бы так.

Май, а погода совсем летняя, даже не по-городскому, а по-курортному. Жарко и очень-очень солнечно (я говорил). И распаренные люди на улицах выглядели празднично. Однако не суббота. Мне надо было отпроситься в деканате, где меня, конечно, отпустят, потому что уважительная причина. Что меня тоже наполняло радостным чувством: сидеть в такой день за партой не хотелось. Но все равно мне надо было сыграть если не печаль, то грусть, чтобы их не обидеть. Я боялся, что у меня не получится из-за поднимавшегося во мне веселья. А тогда они меня, конечно, все равно отпустят, но с оскорбленным чувством. Вот в таком возбужденном состоянии я и приехал в университет.

Поэтому я первым делом побежал искать тогда недавнего, а потом ставшего самым близким мне приятеля, чтобы немного выплеснуть неуместной радости. Еще не умея совладать с этим возбуждением, счастливо обрушил на него: «А у меня дедушка умер. Поэтому я сегодня уйду раньше» — сияя.

Володя отреагировал как положено в таких случаях и как мне тоже следует вести себя, как я сейчас же это оценил. Опустил глаза, как будто ему немного неловко и не может найти подходящие слова. И мне впервые за этот день стало совестно. А ему действительно было стыдно за мой счастливый вид, который он не мог не заметить. (Сколько же все-таки синонимов!) До этого я не видел ничего плохого в своем хорошем настроении, хотя и понимал, что его следует скрыть. Но любые слова, какие бы я ни заставил Володю здесь говорить, как будто вспомнил их, будут неуместны. Это бормотание, всегда готовое на случай чьей-нибудь смерти, и должно быть неразборчивым. Оно напоминает смущенное бормотание, которым виноватый, но не вовсе потерянный для общества человек, отвечает на справедливые обвинения. Это то смущение, которое должен изображать человек в случае чьей-нибудь смерти, если хочет отреагировать на нее правильно. Это смущение следует готовить в себе заранее.

С таким обновленным сознанием я и вошел в деканат, смущенно постучавшись. Но на этот раз все прошло хорошо. Мы все одновременно приняли один и тот же виновато-подавленный и в то же время вежливо-предупредительный вид, который обыкновенно называют сочувствием. (Глаза при этом следует отводить.)

 

***

 

Избавленный смертью дедушки от лекций и семинаров, я направлялся на квартиру, где он лежал, но теперь мной владели угрызения совести, которые все портили. Они были вызваны тем, что, как я ни старался себя специально настроить, я не мог избавиться от хорошего настроения, вызванного этим весенним днем. После дурно освещенных университетских коридоров, отделенных от окон, солнечный свет показался мне еще ярче. К тому же за время моего отсутствия лица людей стали еще счастливее, что не мешало людям торопиться, толкаться и сердиться на уличные задержки. Но и эти толкотня и перебранка происходили веселее и легкомысленнее, чем обыкновенно. Но теперь я уже не мог, как утром, отдаваться общему приподнятому настроению, наблюдать его и им наслаждаться. И оттого, что я этого не мог, что день был для меня окончательно испорчен (потерян), я злился на дедушку.

Конечно, несмотря на искренность моих угрызений (а может быть, в этом и была их особенная искренность), бoльшую часть их составлял страх публично осрамиться, как назвала бы это моя мама. Я боялся всю дорогу, что не смогу вести себя правильно у гроба: быть печальным, может быть, даже заплакать. И тогда все догадаются, что я совсем не переживаю из-за смерти дедушки.

Дверь мне открыла баба Аня со словами: «Какое у нас несчастье, что дедушка умер, правда?» — которыми она как будто приглашала меня к совместному переживанию. И я разозлился еще больше. Осторожно вошел в прихожую. Я всегда очень остро реагирую на то, что принимаю за фальшь, мгновенно вызывающую у меня бурный приступ ненависти. В другой раз он произошел у меня в тот день в крематории, когда баба Аня на приглашение распорядительницы «попрощаться» послушно произнесла с пафосом «прощай, дорогой», болезненно отозвавшееся во мне, я, кажется, скривился. Но она-то произнесла эти слова после общей заминки, когда никто не знал, что сказать или что сделать, не находя слов; не найдя никаких лучших слов, она и произнесла «прощай, дорогой».

Дедушка лежал на столе.

Вы, наверное, ожидаете, что я увидел его лицо, какой-нибудь там еще выросший нос, как заострились его черты, или бледность, разлитую и все такое. То есть впервые осознал его смерть. Ничего подобного, я не увидел ничего. В том смысле, что еще до того, как что-нибудь мог увидеть, только подходя и еще не заглянув, не собираясь заглядывать, я заплакал. Будет точнее сказать, что я вдруг обнаружил себя плачущим, подойдя. Эта была мгновенная и стихийная, то есть очень естественная реакция организма, не имевшая никакого отношения к сознанию, потому что я этой реакцией не управлял и не контролировал ее. На самом деле я не знаю, почему я заплакал. Ничего особенно траурного не было в комнате: плачущих лиц, которые могли бы на меня подействовать, вызвав подражание. Очень хорошо помню, что злость на бабу Аню и та, другая злость — на дедушку, не оставлявшая меня дорогой, к которой эта добавилась, нисколько при этом не прошли, а еще выросли. Не знаю, как это могло быть. Я плакал и думал, что как хорошо, что вот, я плачу, не зная, почему, и все видят, как я плачу и переживаю смерть дедушки, а значит, все в порядке и я напрасно волновался. Я правильно реагирую на смерть дедушки и веду себя как положено. То есть не я, а мой организм себя ведет и реагирует, который лучше знает, но про это-то не знает никто, а думают, что я сам.

 

***

 

Детство для меня заканчивается в 8 лет, так я это ощущаю. Это ощущение агрессивно и тоталитарно, проявляется в том, что все события, по настроению или типу действий соответствующие моему представлению о «детстве», помещаются моей памятью в довосьмилетний период. Это происходит и тогда, когда я, по каким-то другим показателям, знаю, что какое-то событие не могло быть тогда и там (в Малаховке), а случилось в 9, 10 и т.д. моих лет в Москве. Например, в нем действует человек, которого я до 10 лет не знал. Но если это событие по его ощушению мною — «детское», то оно и переносится мною в довосьмилетний период. Это делается само собой, я могу себя только за этим застать.

Другая здесь не то что странность, а черта или примета работы памяти — округление срока или возраста. На самом деле я поступил в школу, когда мне было «семь с половиной», как я любил, по семейной легенде, всем с точностью докладывать при знакомстве. («Тебе сколько лет?» — «А вам точно или просто?» — «Точно.» — «Семь с половиной.» — «Тогда просто.» — «Просто — семь.» Точно так же: — «Тебя как зовут?» — «А вам полностью или так?» — «Ну давай полностью.» (Вариант: «Давай сначала полностью», «сначала полностью» и т.д.) Я лаполтовал. «Р» я, лазумеется, не выговаливал. — «А так?»

Совсем уж в детстве я, по семейной легенде, называл себя «Нана». Мама комментировала так, что «нана» (причмокивает и тычет пальцем в соблазняющий предмет») — значит что-то вкусное. Сохранилась история про то, как я с криком «Нану бить?» вцепился в волосы скинувшему меня и продолжающему читать книжку папе. Но, может быть, этого не было никогда. Родительская память склонна объединять события из разного времени. Считалось, что на «а так» я отвечал»: — «Так — Нана». Но этого, конечно, быть не могло, «Нана» из более раннего периода развития, а «Олегиличаркин» — это зрелость.) Это обычное запаздывание для тогдашних зимних детей, до семи лет в школу не принимали. А значит, и мое детство, если его локализовать во времени и пространстве до школы и «до» Москвы, тогда и «закончилось». Но, несмотря на пристрастие всех детей к точным числам, моя память, едва в ней сформировалось первое представление об этих «до» и «после», регулярно съедает эту половинку.

«До восьми лет» и «после»: на месте этого «и» — граница, рубеж, как в стишке про А, Б и трубу. Я, как Хлебников, по-прежнему, по-детски верю в цифры. Например, особенную роль в моей жизни играет восьмилетний цикл. 8, 16, 24, затем 32 (а далее — страшно) — это те возрасты, в которые со мной что-то происходило важное и переломное как внутри (в духовной жизни), так и снаружи, в окружающем мире. Переживание своего возраста вообще кажется очень плодотворным: в 20, как и в 75.

Не то что я как-то подтасовываю или намеренно ищу, назначаю себе число (возраст), а потом смотрю, что в это время у меня было и объявляю какое-нибудь событие переломным. (А на другие, в другие времена не обращаю внимания.) Напротив. Можно взять наудачу (наугад) любое событие моей жизни, которое мною помнится как переломное, и оно непременно окажется происшедшим в один из этих возрастов или около них, + - 1 год. (Год здесь самое большое расхождение.) Я предполагаю, что и у всех так.

А вовсе не 12-летний, как иногда говорят. В 12 и 36 со мной ничего особенного не происходило. Другое дело, что это может иногда совпадать, как с 24-мя, которые переломные по обоим «летоисчислениям».

Поэтому нельзя говорить, что в 12 лет кто-то старше, чем в 8, потому что 12 «больше» восьми. В 12 я всегда моложе, чем в восемь, потому что «восемь» в конце цикла, а 12 — в середине. Внутри каждого цикла всякий раз все как будто начинается заново: детство, отрочество, наконец юность. Хотя, конечно, всякий раз и на другом уровне. Просто исходных знаний больше. Но опять та же неадаптированность среди них, которая к концу цикла превращается в адаптированность, чтобы опять стать беспомощностью. Это хорошо понимал и описывал Пруст. В «восемь» я опытнее, чем в 12, а в «24» — чем в 30. Я, кажется, запутался.

Поэтому у нас несколько (много) детств, юностей или отрочеств. Это проявляется и в том, как заново каждый раз формируются воспоминания. Известно, что «первые воспоминания» и должны быть бессвязны, случайны. Они похожи на вспышки, проблески, отрывки или картинки, еще не связанные между собой и случайно всплывающие в памяти. Они похожи на поплавки, вот что. А уже следующие, и еще следующие, и еще постепенно объединяются, вступают друг с другом в отношения, чтобы к концу периода окончательно объединиться в систему. Чтобы в начале нового цикла опять уступить место вспышкам и поплавкам. Поэтому у нас много «первых воспоминаний».

 

***

(Первые воспоминания.)

 

От первых двух московских лет мне осталось два имени и две фамилии, которые больше не встретятся никогда. (Стр. такая-то, такая-то строка сверху, а больше нигде и никогда. Но можно пролистнуть.)

В еще не созданной мною Москве может, например, появиться мальчик Костя, фамилия которого, кажется, вот-вот выскочит в памяти, но каждый раз куда-то опять девается. (Он мог быть также Костиным, а тогда я не помню его имени.) Небольшой и очень кругленький, что называется «плотный», вечно всегда распаренный от возни, которую с ним затевали и от которой не успевал отдышаться. Он быстро потел, и его, кажется, обижали, но в первом-втором классе это не могло еще принять особенно жестоких форм. А потом он вовремя исчез куда-то.

От другого мальчика мне осталась фамилия — но зато как она хороша! Платицын (с ударением на втором слоге и, кажется, без мягкого знака). И две синие «шлейки», крест-накрест пересекавшие ему грудь. Он не носил форменных брюк. В нем была какая-то несколько придурковатая, но очень шедшая ему важность.

Зато вот вам полное сочетание имени и фамилии: Марина Жукова. Может, тут дело в Чехове, или потому, что позднее, когда ту Марину уже забрали от нас, у нас было еще две Марины и один Жуков, Сережа, не имевший никакого отношения к первокласснице. С той Мариной я, вероятно, дружил, потому что я с ней гулял чинно по коридору, взяв за руку. Виновницей была моя мама, убедившая меня, что я должен дружить с девочками именно так. Из этого я заключаю, что инициатором наших с Мариной хождений был я. Но как получилось, что я ее выдрал из толпы, ухватив за руку, я уже не помню и напрасно пытаюсь представить первую ее реакцию.

Нас пытались неловко дразнить: «теле-теле-тесто» и т.д. Но так как известный стишок уже плохо выходил, то сразу же и замолкали смущенно, почувствовав его историческую неуместность, пока вовсе не перестали. Эта дразнилка из детства наших родителей, от которых мы ее и знали, была к моему времени уже стилистически (лингвистически) неактуальна. То же самое, например, получилось с «дядя, достань воробушка», которую я прочитал в книге очень поздно. Одного высокого парня у нас в восьмом классе пыталась так дразнить малышня, и я очень хорошо помню возникавшую сейчас же среди них неловкость, которая прерывала дразнилку недоуменным молчанием. Так бывает, когда делаешь или говоришь что-нибудь и вдруг замечаешь, что не выходит почему-то. Так что им и ее пришлось прекратить.

К этому времени я уже дружил или был знаком (я его встречал) с Игорем Зайцевым, одноклассником и соседом, — дружба, которая продолжилась и в последующие несколько лет; возможно поэтому она никак не хочет поместиться в эти первые два московских года. Так, как будто я узнал его позднее. Но этого не может быть. Лицо Игоря было первым из школы и единственным на линейке на «первом звонке» перед тем, как нас отведут в классы, на которое я обратил внимание среди общей толкотни и беготни. То есть это вокруг нас бегали и толкались, а мы стояли и переминались. Точнее, не лицо, а его два смеющихся торчащих передних зуба, а больше у него не было. А больше я не помню никого. Остального его лица я не помню, но оно было запрокинуто в смехе и даже наклонено вбок. Я обратил внимание на Игоря, как будто уже знал, что он окажется соседом по дому. Или оттого что он оказался моим соседом, мне стало казаться позднее, что я тогда обратил на него внимание. Но в моей памяти Марина никогда не встречается с Игорем, а дружба с ней никак не пересекается с дружбой с ним.

Можно предположить, например, что наша с Игорем первая, на линейке, встреча не имела таких скорых последствий, как стало казаться потом, и мы подружились, когда Марина уже уехала. А тогда он заменил мне ее, встал на ее место. Но у меня нет никаких воспоминаний о дружбе с Мариной вне школы. После уроков она исчезала из моей жизни. А с Игорем я гулял во дворе. Может быть, эти два тела, с которыми я тогда встретился, может быть, просто двигались каждый по своей орбите, а я на ту или иную иногда попадал. Тогда получается, что это были два моих разных существования, о параллельности которых я ничего не помню.

 

***

 

К этому же «довосьмилетнему», но уже московскому периоду относится также приезд бабули.

Это История о том, как мы с бабулей шли мимо горки и что от этого получилось. Вот с этим-то «что получилось» и главная тут неясность. Потому что в моей памяти тут не случилось ничего. А значит, это «история» — по насыщенности ее переживаниями и ощущениями. Сама эта насыщенность указывает на то, что там еще что-то было. А иначе откуда бы взяться такой яркости этой вспышки (этого поплавка), ясности всплывающей картинки, где главное место — виднеющейся горке.

Есть такие воспоминания-ощущения (но можно и без дефиса) в отсутствие памяти о вызвавших их событиях, которые можно было бы пересказать постороннему и тем ему эти ощущения передать. То есть передать ему информацию о них, чтобы он тогда эти ощущения тоже испытал. А то непонятно, что же тут такое произошло, что об этом помнится. Потому что не произошло же, по видимости, ничего. Это воспоминания об ощущениях, ощущения или даже ощущениями.

Воспоминания этого типа могут быть в чистом виде, когда событий, которые могли бы быть с ними связаны, вовсе нет. То есть они, конечно, были, но забылись. А ощущения остались. Тогда об этом рассказывать кажется, что уж вовсе невозможно. Но это редкость. Чаще же события в памяти также сохранились, но настолько на посторонний взгляд ничтожные, что непонятно, как же с ними могут быть связаны такие острые переживания.

Мама и папа работали (впрочем, он был вообще «не в счет»), и бабуля приехала, чтобы забрать меня из школы. Возможно, она меня в школу также провожала. В отличие от героического объяснения дедушкиных болей, бабулино «провожание» представлено в памяти как единичное. Как будто она раз приехала, чтобы привести меня из школы (мама не смогла отпроситься). Но этого, конечно, быть не могло. Бабуля приезжала регулярно, отводила и забирала меня, может быть, жила у нас. А мне очень хотелось, как это всегда со мной в людных местах, где есть публика, показать, что я здесь свой и мне все известно. Из-за чего постоянно попадаю в неприятные ситуации, о которых долго не могу забыть. Так случилось и тогда. 

Я побежал к горке, потому что хорошо помню себя бегущего туда, радостными возгласами приветствуя бывших там до меня. А также тем же бегом возвращающегося. Но вот что произошло между этими двумя движениями? Меня толкнули, прогнали, не приняли в игру или, может быть, я сам упал. Потому что бабуля мне говорила: а я же тебе говорила, что не надо было туда ходить. Говорила я тебе? Потому что мы домой идем. (Уводя меня.) Кажется, меня кто-то преследовал, а она меня отбивала. Мы с ней крутились на месте, и они вместе с нами. Все это несколько даже напоминало клубок.

 

***

 

Бабулины приезды в Москву, как и то, что в Малаховке она была «всегда дома», было ее долгом и семейной необходимостью. Это называлось «посидеть со мной». Сидеть со мной от нее требовали. Когда же она по какой-то всегда уважительной (исключительной) причине не могла этого сделать, то это воспринималось как катастрофа и приводило к выговорам, похожим на истерики, которые ей устраивала моя мама. Такой исключительной причиной бабулиного отсутствия были ее отъезды в Харьков.

А надо сказать, что Харьков в моей детской географии (а в детстве географии — первое место, детство и есть география) занимал особое место. Он в ней появился раньше Москвы и чуть ли не одновременно с Малаховкой, или чуть позже ее. Малаховка, Харьков, Москва — в такой последовательности. А больше «городов» не было. В Харькове жил дядя Валя.

Бабулины отъезды к нему приходились на время между смертью его первой жены и появлением второй и объяснялись тем, что «посидеть» надо было с Толиком. В Харькове она водила в школу и приводила обратно его. Дядя Валя был военный и, значит, еще меньше принадлежал себе или семье, чем моя мама, учительница. Мой двоюродный брат Толик был на четыре года старше и поэтому занимал в сознании бабули сначала больше места, чем я.

Сейчас было бы очень просто сказать, что это доставляло мне какие-то страдания или что я до сих пор не могу этого простить. Но никаких своих переживаний по этом поводу я не помню. Скорей всего, я не замечал, как не замечает меня бабуля, все время думая о полусироте, старшем внуке. Это я сейчас пишу об этом так, как будто об этом помню.

Это потом стало казаться, что мои такие близкие, ближе всех в семье, отношения с бабулей были всегда, ничем не напоминавшие обыкновенные отношения бабки и внука. Так что однажды, несколько раз оговорившись «сынок да сынок» и сама это заметив, она сказала: я тебя все сынком зову. — Ничего. — «Потому что в самом деле не понимаю, что за внук еще такой». — Конечно. — «Или еще того лучше — внучек». Но первое время она меня не замечала, насколько это возможно в отношении маленького постоянно бегающего и бессмысленно лопочущего существа. И как-то вдруг раз заметила.

Сейчас мне кажется, что это случилось в одну из таких повторяющихся сцен, которые помнятся как единичные. Или наоборот. А тогда и то, как она, вдруг подняв голову, меня заметила, повторяется тоже .

«Большая» комната в малаховском доме. Действующие лица. Бабуля — сидит. Раскрасневшаяся мама — ходит. Она ее распекает, выговаривает ей. Бабуля как раз собиралась в Харьков, откуда письмо. Сложив на коленях руки, она сидит на диване под пятнистым ковром и, виновато потупившись, перебирает пальцами. (Где-то тут должен быть я.) Но она ведь не нарочно, не то что хочется уезжать, так ведь если надо, раз письмо, как же ты не понимаешь. А мама ей говорит, что тут у тебя тоже внук, ему тоже нужно бабушку, с кем я его оставлю, ты подумала? Как будто бы я нарочно. (Вот тут-то она вдруг подняла голову и впервые меня несколько удивленно заметила. Или так: заметила меня, удивившись.) Ну давай, езжай, езжай, если зовет. Мне что, теперь с работы уходить? не знаю. (Но где? Откуда я смотрю? Мне в этой картине места нет.)

 

Смерть соседки

 

В мое поступление действительно никто не верил, всех меньше я или мои родители. Ему предшествовало приключение, также отчасти связанное с дедушкой и, вероятно, унизительное, но я почему-то получил от него удовольствие. И вовсе не потому, что так уж люблю унижения или роль просителя. Я сейчас расскажу.

В прежние времена дедушка работал инженером на красильном заводе. Что на красильном — это точно, но, возможно, речь шла о его брате, также инженере, погибшем в горах. Но значит, и не на красильном, а чуть ли не автомобилестроительном. В моей памяти все происходит так, что завод, куда мы с мамой идем после школы, недалеко от дома на площади Борьбы, где мы уже не живем. Рядом с проходной — ворота чуть ли не Суриковской библиотеки, а завод от нее через высокий каменный забор, отделявший ее двор. Но потом я как-то посмотрел, там никакого завода. Так что либо я ошибаюсь, либо они тоже куда-то переехали.

Мы пришли, потому что мама узнала, будто работавшим на этом заводе почему-то давали бронь, как это тогда называлось. Как и все в то время, особенно из интеллигенции, мы боялись, что меня заберут в армию, если я не поступлю в институт. Беспокойно и одновременно задумчиво и рассеянно глядевшая начальница отдела кадров постукивала по столу карандашом, а мама тем временем ей объясняла, что, раз мой дядя (все-таки это был дядя) здесь работал, то и для меня это было бы естественно. Кажется, прозвучала идея преемственности поколений, очень популярная в советской литературе, которую преподавала моя мама. А также памяти: он ведь так трагически погиб… С самого начала было ясно, что меня не возьмут. Нам сказали прийти еще осенью, когда все окончательно выяснится. (Из этого я заключаю, что скрыть, что наши планы зависят от результатов моих экзаменов, нам не удалось.)

Тут же, правда, оказалось, что и с бронью как-то неопределенно и дают не всем. Мама была разочарована, когда мы вышли. Я возбужденно говорил ей, что иногда представляю себя у станка, а значит, для меня еще жива романтика рабочего труда, добавил я с гордостью, хотя всегда был крайне туп к любой технике или рукоделию. Но я еще читал к теме профессии и труда по литературе советские романы, например Колесникова «Право выбора», который меня увлек.  «Эх ты,» — покачала головой мама, с удовольствием глядя на меня. Для нее это было проявлением моей слабости и чуть ли не предательством. Может быть, мне просто понравилось в кабинете начальницы. Позднее, попав на завод, я всегда делался больным от металлических конструкций и куч щебня, непременной для меня приметы заводского пейзажа.

 

***

 

В связи же с тем, что никто не верил в мое поступление, вот еще эпизод, также возвращающий меня к дедушке, точнее — в его квартиру. Все выглядит так, что с моим поступлением роль дедушки была полностью выполнена, а он больше не нужен. Вот почему я перестаю его помнить: его роль состояла в том, чтобы ждать моего поступления. Это так всегда бывает, что всякий человек в вашей жизни — персонаж, которому отведено определенное место в сюжете.

Дедушкиной соседкой по дому была нестарая еще, сухоногая женщина, жившая, судя по разговорам, с безобидным, скрывавшимся старичком, над которым (также по разговорам) издевалась. («Измывалась» — дедушка.) В последнее легко поверить, так как ей, например, доставляло удовольствие досаждать бабе Ане вызывая («провоцируя» — дедушка: «ты меня провоцируешь» и под.) ухаживания дедушки. Чувство, возникавшее при этом у бабы Ани, как и в других подобных ситуациях, не было ревностью, а, скорее, какой-то более рассеянной, чем обычно, неприязнью и недоброжелательством, которое и нравилось этой женщине. Возможно, из-за него она и любила так у нас бывать, где ей никогда не были рады.

Почему запоминается то, а не другое, никто не сможет сказать, но из всех частых ее посещений у меня осталось про то, как мы с дедушкой играем в шахматы, вероятно, я «наступаю», а баба Аня что-то носит, входя, выходя, склоняясь к столу и злясь. В одну из таких ее остановок скучавшая соседка успела ей заметить: «Тут женщина, а он — ах-та-та, ах-та-та». На эвфемизмах она понизила голос, сопровождая их движением головы. «Что, рыгает что ли?» — заинтересовалась баба Аня, любившая все трактовать в откровенном смысле. Оказывается, увлекшийся дедушка несколько раз употребил свое любимое выражение «мать твою за ногу». «А-а,» — то ли безразлично, то ли разочарованно отозвалась баба Аня на пояснение.

 Мое отношение к этой женщине могло бы быть видно из вот какого случая. На этот раз мы с дедушкой играли в комнате, а соседка с бабой Аней разговаривали в кухне (вероятно, этим он и был странен, потому и запомнился). Должны были еще гости приехать, но, возможно, это уже в другой раз. Время от времени я вскакивал, хватал с дивана подушку и запускал в кухню по полу через открытую дверь, после чего садился и продолжал как ни в чем не бывало. Ни со стороны дедушки, ни из кухни не следовало никакой реакции. Но сейчас мне кажется, что эти мои действия не были направлены именно против соседки, а были обыкновенными неконтролируемыми проявлениями, из-за которых я потом сам больше всех страдал. Например, могло возникнуть желание бросить подушку. Когда она ушла, не заглянув к нам, и собрались гости, я заперся в ванной, залез в нее с ногами, стыдясь выйти.

Меня звали, я не отвечал. Когда дверь стали дергать, ругаясь из-за нее, — оказывается, одному из гостей давно нужно в туалет — я открыл. Он торопливо вошел со словами: «Ну что ты, в самом деле». (Санузел совмещенный, тогдашнее открытие советской архитектуры. И это правильно: один унитаз и должен, как и биде, быть рядом с ванной. Но строители забыли параллельно расположить другой, изолированный таулет) Но я не исключаю и того, что тут два эпизода соединились у меня, и в ванне я сидел по другому поводу, не имевшему отношения к соседке.

Среди собравшихся тогда или в этот «другой раз» — в моей памяти продолжают совмещаться и объединяться эпизоды — была одна постоянная «пара», так что все это могло происходить когда угодно. Имя жены я точно помню: Сара Львовна, а муж — Соломонович, то ли Яков, то ли Михаил. Но, возможно, героев этой истории звали иначе, или же под одними именами я объединяю разных людей. У них был сын Вовочка, старше меня: допустим, если я в это время был в шестом классе, тогда он — в восьмом.

Сара Львовна была необыкновенно некрасивой, большегубая и желтоватая от пегментации, что почему-то очень шло к ее чопорности, и, кажется, ничем более непримечательная. Я во всяком случае не помню эпизода, заметной фигурой которого она бы стала. Яков же Соломонович (пусть будет так), напротив, чрезвычайно благообразный, ниже жены ростом мужчина и со славой остроумца. На всех празднествах (и первое место — Новому году) выступал заводилой. Для этого у него был накладной красный нос с очками на веревочках, который он с важностью надевал всякий раз в застолье и читал смешные монологи, сочиненные им в подражание Райкину.

Этих его «выступлений» ждали («потом Яков Соломонович выступит» — баба Аня), так как они соответствовали представлениям о том, как «интеллигентно» следует проводить праздники. Это были общие представления — сужу по энтузиазму, который вызывали комические монологи Якова Соломоновича в моей маме, как все выходцы из низов, особенно рьяной по части того, что интеллигентно и «культурно».

Сын же Вовочка меня поразил тем, что чуть ли не в тот раз, когда я выбрался из ванны, с серьезностью искренней или напускной принялся уверять меня, что нет такой станции «Голос Америки», а то, что мы слушаем, нарочно запускают «наши», чтобы все думали, что из Америки.

Ярость, в которую меня вверг такой стихийный постмодернизм, возможно, была вызвана тем, что я и вообще был в тот вечер в нервозном состоянии. Но, с другой стороны, меня всегда выводили из себя любые, с моей точки зрения — тупые, проявления неверия: в существование «Голоса Америки», инопланетян или Бога.

Это был с болезненной внешностью и странно невнятной речью крайне заурядный мальчик, которого я и без того считал ненормальным. Вот еще причина моей ярости: то, что говорящий — псих, а сознание этого всегда производит в человеке подобную же реакцию. Так что он мог сказать и что угодно безобидное или вовсе невыразительное. Тогда бы то, что он сказал, забылось бы, а запомнилась бы сама ярость. Вот ведь не помню же я больше ничего про этого мальчика, вероятно, оттого, что он никогда не говорил что-нибудь интересное, кроме того единственного случая. Но я не помню и своей ярости, которую он непременно должен был у меня постоянно вызывать «как псих», потому что вся она сконцентрировалась вокруг единственного не исчезнувшего из памяти эпизода.

Эту женщину раздражала сама мысль о том, что я поступаю «туда». «Что ты думаешь, ты такой гений?» — сказала она мне однажды, хотя мне теперь кажется, что она мне так говорила всякий раз. На самом деле это не было вопросом. В то время считалось, что поступить «туда» можно либо по блату (вот еще термин, после «бронь», «пара» — о муже и жене и «Голос Америки», также определявший наше существование), либо с какими-то особенными способностями. Ни тем, ни другими я, по всей видимости, не обладал.

Так совпало, что и она пришла, и мама приехала со мной «к бабе Ане». Услышав про то, что я не гений, мама отвернулась, но, видно, запомнила, потому что, когда мы остались одни, сказала мне: «Не знаю, как сам хочешь, но если ты поступишь в другое место, ты же будешь потом сам переживать».

В отличие от нашего преподавателя физкультуры, поспорившего со мной перед всем классом на бутылку коньяку, что я не поступлю, соседка так и не узнала о результате моих экзаменов. За несколько месяцев до них ее нашли на полу лифта на ее этаже. По своей привычке все представлять, я часто представлял и то, как она не может с полу дотянуться до дверной ручки. У нее там случился то ли инфаркт, то ли инсульт.

Физкультурник был плешивый, могучий и зло-веселый мужчина; из всего класса, кажется, я один относился к нему с похожим на симпатию чувством. Например, он мог поддеть твердыми, как металлические пружины, пальцами ребра сидящему рядом ученику и пошевелить под ними. А дело было в том, что на расстеленных матах он устраивал борцовские поединки, которые прекращал, едва противники оказывались «на земле». Однажды, увлекшись, я запротествал: «Ну зачем, сейчас же самое интересное…» Вот тут-то он и поддел, и пошевелил со словами: «Да что ты, не может такого быть». А всем было известно, что я самый слабосильный в классе.

Но я ему все прощал за насмешки над нами, тогда мне казавшиеся остроумными, хотя сейчас не вспомню ни одной. Всегда настроенные недоброжелательно, ребята обыкновенно переговаривались о нем, например, так: «Смотри, смотри, чешет-стоит». Это когда он принимал зачет у девочек, привалившись к блестящему столбу брусьев. Хотя вовсе не обязательно, чтобы в его внимание в этот момент действительно примешивалось что-то непедагогическое. Он мне нравился. У него был пухлотелый, легко возбуждавшийся на переменах сынок, учившийся на несколько лет моложе нас. Ребята, когда я их еще часто встречал после школы, спрашивали меня: «Ну что, купил тебе Игорь коньяку?» — «Нет, конечно,» — отвечал я. А когда я потом заходил к матери в школу, то всегда напряженно смотрел в другую сторону, как будто не замечая меня.

 

***

(Сырое и мороженое)

 

Не знаю, откуда у мамы взялась идея, что я люблю мороженое, раньше не ел никогда. Но с какого-то момента, долгие предшествования которому потеряны во времени, она мне стала его приносить. У меня гланды, и мне нельзя. Это «нельзя» для русского человека всегда было руководством к действию. Почему и выдерживала бурные объяснения с бабулей, которая была против, приговаривая «опять заболеет, так и знай», и наконец «в сердцах» выходила из комнаты. («Я была против, а ты там смотри сама.»)

Мороженое, которое мне приносили, было самое лучшее тогда: за 28 коп., в шоколаде и усыпанное (усеянное) орехами. Его сейчас уже нет такого. И которое я из-за всего этого возненавидел и уже не мог есть, когда гланды наконец удалили и мне стало можно. Я и сейчас не люблю мороженого. Мама его раскладывала на столе. Оно должно было еще полежать, потому что это мне холодное нельзя, но его можно подогреть. («Пусть полежит пока, не бери» — мама. — «Пока нагреется сначала». И затем: «не сразу глотай, а маленькими кусочками.» И еще: «Грей, грей его во рту.» И наконец: «запей тепленьким» — протягивала мама мне чай.). Я стою у стола, то есть я вижу, как моя голова поднимается над столом, заглядывает на недостаточно разложившийся труп мороженого и ждет, когда можно будет соскребать его с бумаги ложечкой. Принося его мне, мама думала, что тем самым доставляет мне удовольствие.

Я ей опять свято верю, что есть мороженое хорошо. Как думал, что нельзя ложиться, не дождавшись новогодних курантов. Хотя уже, возможно, знаю, что опять испытаю разочарование и ничего особенного не произойдет. (Его испытывает читатель современных романов в конце повествования, когда становится ясно, что теперь уже никогда не произойдет то, чего ждал все чтение. А ведь это и так было понятно.) С тех пор у меня навсегда искажено представление о вкусе мороженого. Но тогда, если меня что и привлекало в нем, то не вкус, о котором я мало знал, а сам процесс поедания.

Вот за чем я следил на улице с завистью: за большими ребятами, у которых, видно, не было гланд. А вовсе не тому, что они глотали. Таким образом, поедание мороженого было процессом духовным, скорее, нежели материальным. Тут не стоял вопрос о еде. Я имею в виду большие и малые очень приятные атрибуты, сопровождавшие поедание мороженного, которые только и имели значение.

Например, мороженое следовало есть на ходу, а не со стола. Мороженое разворачивали, и обертка шелестела. Она заворачивалась на пальцы, промокала по мере того, как мороженое таяло, и текла — с нее текло, пачкая руки, пальцы. Они становились липкие. Вот что: мороженое должно было таять в руках (а не на столе). Кроме того, его лизали, оттопыривая нижнюю губу. А по мере того, как едящий доходил до обертки (это немного напоминает правила игры), она лезла в рот и ее надо опять отворачивать. Поэтому я предпочитал плавленые сырки, с которыми мог делать что хотел.

 Их мне покупала в Малаховке на улице бабуля. Сырок я ел на ходу, я его сначала разворачивал. Я делал вид, что лижу его, скрывая, что потихоньку откусываю, чтобы он в самом деле уменьшался. От слюны сырок слезился и блестел. Блестеть он мог также от солнца. А это уж совсем делало похожим, как будто он тает.

От того, что я не только лизал и украдкой кусал сырок, но и, прихватывая губами, сосал его, как тоже всегда делают с мороженым, его оголенная вершинка вытягивалась и даже закручивалась. Как и всегда, я наблюдал, происходит с настоящим мороженым. А когда губы наконец касались обертки, я ее, как полагается, отгибал и она даже по-настоящему сворачивалась в спираль. Сырок, таким образом, пока я его ел, и был мороженым, а не просто изображал или представлял его. В магазине, на прилавке или витрине, а также в бабулиной сумке он мороженым еще не был.

 

***

 

Считалось, что Новый год я непременно должен был встретить со всеми. «Новый год» означало бой курантов в 12 с предваряющим его торжественным Брежневым или, позднее и все равно редко, Косыгиным с шишкой на лбу.

Брежнева презирали, Косыгина почти уважали. И без всякого, по-моему, повода с его стороны; он, кажется, ничего специально для этого не делал. Не знаю, откуда брались слухи о скрытой оппозиционности Косыгина. Оттуда же, что и любой дуализм: дьявол и бог, добро и зло. Брежнев воплощал маразм советской власти, а не Ленин или даже Сталин; Косыгин — мечту о торжестве прогрессивной мысли. На самом деле было не важно, насколько он действительно был «единственный профессионал среди них», или «думающий», или «он хочет что-то сделать» — то есть тем, что о нем говорил мой дедушка.

Тем не менее отсутствие Брежнева на «Новый год» вносило дискомфорт и то нарушение заведенного порядка, которое уничтожало праздник. Когда появлялся вместо Брежнева Косыгин, то говорили, что Брежнев болен, наверное, а «от нас опять скрывают». Так интеллигенция обижалась на власть. Брежнев и Куранты тесно связывались в сознании, и одни подразумевали другого. Брежнев был Курантами, а Куранты — Брежневым. С Брежневым все вставали с бокалами, с боем курантов чокались.

Этого момента я должен был дождаться. Об этом так и говорилось: ты дождешься (утверждение), дождешься? (вопрос), ты досидишь? (и утверждение, и вопрос, поэтому можно без вопросительного знака) и пр. Это могло происходить в Москве или в Малаховке, где попеременно справляли Новый год, чтобы никому не обидно.

А потому меня и мучили, не укладывали, уговаривали друг друга, что не могут же лишить меня впечатления, о котором год буду вспоминать («он же будет потом вспоминать» — мама и папа). Заполняя последние полтора часа до курантов попытками убедить друг друга в том, в чем каждый сомневался. И я сам терпел, боролся со сном, изнемогал, также свято веря, что должен встретить 12 часов, чтобы чокнуться и тут же уйти. Как верил в то, что должен есть мороженое.

Курантов беспокойно ждали. Уже с единственным стремлением поскорее освободиться от беспокойства, которое причиняли совесть и жалость. Жалость была ко мне. Она беспокоила. Самое интересное, что я действительно послушно потом вспоминал «Новый год» весь год. Главным чувством в этих моих воспоминаниях была гордость, что выдержал и досидел. Не в такие ли моменты внушаются первые представления об императивах любого рода и о коммунальном чувстве, которое образует общественность? Чтобы я мог досидеть, меня укладывали пораньше, а потом к 11 будили.

 

***

 

Из малаховских «новых годов» мне остался эпизод, не кажущийся ни повторяющимся, ни единичным. Он просто нигде не начинается и никогда не заканчивается. Я на дедушкиных движущихся плечах, в каждой моей руке по паре бенгальских огней; зажатых между пальцами: сыплются во все стороны и, покалывая, мне на руки.

Возможно подражая обыкновенному кружащемуся их горению или же оттого, что дедушка старался не выходить из комнаты, все вокруг также вращается. Умиленно хохочущие два-три лица. Каждое из них в свою очередь тоже кружится. А вместе с ними яркое пятно тяжело украшенной елки в углу и стол, в другом, у окна,  переливающийся красками и отражениями, с неизменным ананасом посередине. Его срезанная верхушка небрежно приложена, что делает ее уж совсем похожей на шляпу. И края не совпадают. Причем, заметим, кружась, лица опрокидываются. Как будто хохочущие, хохоча, откидываются, чтобы лучше меня видеть, хохоча. И так плывут.

А в Москве было столпотворение и застолье.

И не два-три лица, а 25 — 30, чем баба Аня очень гордилась, любя гостей. Она их собирала. И не просто — в комнате, а за столом, из-за которого, кажется, не вылезали. А с ней — и мы все, об этом с гордостью вспоминалось и рассказывалось. Это потом, старея, постепенно снизила их число до 15. Наконец, и вовсе ограничилась одними нами, пока не умер мой дедушка и мы не перестали к ней ездить.

Обильная и всегда очень вкусная еда в Малаховке застольем не была.

Конечно, баба Аня никогда не думала, но, верно, так чувствовала, что многолюдство приемов еще, после атеистической мацы на еврейскую пасху, форма сохранения национальных традиций. А иных форм она не знала.

Эти бенгальские огни, название которых ни с какой Бенгалией, конечно, не ассоциировалось, играли на Новый год бoльшую роль, чем сейчас. Сейчас их можно зажигать хоть каждый день, а на Новый год, напротив, обойтись без них. А тогда их, по-моему, в другое время просто не продавали. Бенгальских огней на Новый год я ждал.

Маца и ананас, как сырок и мороженое, — другие два продукта, определявшие мое детское существование. К ним примыкали и несъедобные бенгальские огни. Приметы и отличия того времени.

До сих пор не знаю, был ли это сезон или по какой-то иной причине, но без ананаса, как и без бенгальских огней, Новый год не мыслился. Связь, которая сейчас также утратила свою необходимость. А тогда ананасы к Новому году в магазины завозили. Я их в другое время и в обстановке другого стола не видел никогда. И не оттого, что дорого, как было, например, с красной икрой, которую я не любил, но которая считалась полезной, а потому что их не было нигде. Сами ананасы и были Новым годом, а Новый год — ананасами.

Кроме этого «стол», «стола» («я такого стола не видел никогда» и пр.), хочется отметить еще два термина, которые кажутся не то чтобы принадлежностью того времени, но изменившими значение, во всяком случае на них реагирую неуловимо иным образом. Производное к столу (купить ч.-л., вовсе не совпадавшее окружающими его ассоциациями с омонимом «к столу» в смысле подать) и к обеду («приехать, пригласить»). Из таких слов, которые легче произнести, чем объяснить, а значит, и заменить другими, составляется словарь времени. В произносящем и слушающем они вызывают одни и те же почти не вербализуемые представления (это и есть коммуникация). А вовсе не из таких, которые в другие эпохи не употребляются или употребляются ощутимо реже.

Красную икру меня есть заставляли. После ананаса у меня развивалась в углу рта лихорадка, как мы ее называли. В этот же день она начиналась нежным разрастающимся покраснением, оттого что я там себе натирал, выгрызая, краями кожуры. К утру на месте покраснения твердело. Эта болячка-лихорадка также доставляла мне удовольствие. Ее можно было, например, отдирать по мере того, как она возобновлялась. А от этого она проходила уж совсем медленно. («У тебя еще не прошло?» — осторожно трогая. — «Нет.») Долгое время я думал, что она и бывает только от ананаса.

А мацу с удовольствием лузгала моя русская, во всем остальном ненавистница евреев бабуля («я им ненавистница»), предпочитая ее семечкам. Напротив, дедушка мацы не любил, не помню, чтобы он ее ел. Но каждую пасху и, таким образом, единственный раз в году обязательно отправлялся за ней в синагогу, о которой он также знал, что входят туда с покрытой головой. Узнал он об этом так.

Однажды дедушка взял меня с собой за мацой. Когда, вероятно при входе, нам сделали замечание, что без головного убора нельзя («Разве вы не знаете?» — «Да у нас нет ничего.» — «Тогда хоть платок накиньте» — но, кажется, все равно не раввин), быстро выдернул из кармана платок, дурно пахнущий, как у всех стариков, и смущенно накинул мне на голову. Задержавшись, сдернул его, завязал с четырех сторон крупные узлы и накинул опять. Но ни как мы вошли в синагогу, ни что там было внутри, я не помню. Баба Аня с религиозно-национальной традицией была связана более пространным долговременным образом, потому что считала долгом делать из мацы два помнившихся ей по юности блюда: вроде клецок в супе и чрезмерно сладкие квадратные пирожки, также не имевшие у нас успеха.

Из ее отношений с религиозностью, правда исторически другой, запомнился один эпизод. «А почему же тогда Иисуса Христа сделали евреем?» — со свойственной ей решительностью спросила однажды баба Аня. То, что Христос — выдумка, казалось ей само собой разумеющимся. Ответ, должно быть, предполагал популярные среди интеллигенции рассуждения о еврейских способностях и преимуществах. Ради того, чтобы о них лишний раз услышать, вопрос и был задан. Не помню саму ситуацию, какой-то разговор, который непременно должен был тут происходить. Мое объяснение «потому что он действительно был евреем» (утверждение, к которому я относился с атеистической серьезностью) вызвало муть недоумения в ее взгляде. Она сейчас же замолчала и обособилась, упорно не отвечая на мои попытки продолжить разговор. Знаете, как бывает, когда ощущаешь между собой и собеседником пустое, то есть ничем не занятое (в том числе его вниманием), непреодолимое пространство. Она была коммунисткой в том подчеркнуто узком смысле, который мог родиться только в России.

 

Дедушкина квартира

 

По преданию, квартира, где жил дедушка с бабой Аней, принадлежала его родителям вся целиком. Рассказывали также, что будто бы чуть ли не недавно для времени, когда я уже был (слово, очаровывавшее не одного Набокова), соседнюю комнату еще занимали две старые девы, дедушкины сестры. Но я их не застал. Ни одна из них, кажется, не была тетей Розой, заходившей к нам, с вечно насморочным покрасневшим носиком, который она промокала платком, когда плакала. Но хорошо их всегда себе представлял.

Так что как будто иногда даже помнил, хотя этого, конечно, быть не могло. Что они заходили к нам, или я — к ним, будто бы я уже живу на площади Борьбы. (Но когда мы переехали, никаких «сестер» там уже не было.) А они меня угощали. Сварливые и добродушные, немного слишком суетливые — их подобий немало в мировой литературе, нестерпимые для взрослых и очень хорошие к детям, но до определенного возраста, то есть что-то диккенсовское, одна — толстушка, может быть; другая похудее и повыше. Это и называется литературными воспоминаниями. То есть заимствованными из литературы, а потом выданными за свои. Вроде бы и сестер никаких, кроме Розы, у дедушки больше не было. Но ведь и я же помню, как что-то ел у них. Когда сестры куда-то съехали, дедушка с бабой Аней остались одни.

Их комната, самая большая, но и самая неудобная, была бывшая зала, со спрятанными под обоями дверями во все стороны. А в одной стене — целых две двери, заклеенная и другая, в прихожую, отделенную от дурно освещенного «общего» коридора тоже дверью. В него прямо из комнаты вела еще дверь; в нише ее мы, переехав, устроим книжный стеллаж, едва ли увеличивавший звукоизоляцию, но привлекавший мои колени лакированной приступкой.

Из моего описания можно понять, что первыми московскими моими впечатлениями было обилие дверей. Но это не так. Хотя двери и добавляли звуков к обыкновенной в «коммуналке» слышимости, но я их никогда с ней не ассоциировал, не вспоминал о них, пока жил там. Можно сказать, что я о них просто знал, не делая из этого знания никаких выводов. Как не делал выводов из своего знания о том, что квартира могла бы быть его, мой дедушка — ни в том смысле, чтобы обижаться или ненавидеть «власти», ни в том, чтобы считать, что это справедливо. Образ спрятанных дверей стал настойчиво возникать у меня через много лет, когда мы давно уехали и оттуда.

«Дедушкина квартира» располагалась (это хорошее слово, зря ты) в одном из двух домов, некогда принадлежавших то ли баронессе, то ли балерине, то ли они были сестрами. Дома разделял проезд, посыпанный угольной пылью. Баронессой она была по мужу. После революции бежала, забрав с собой сестру-балерину, или же та осталась и впоследствии затерялась среди новых людей и событий. Театральную карьеру ей пришлось бросить тоже. Общая для них начальная «б» (бэ) тянет за собой еще слово или общепринятое его бытовое сокращение. Но так и должен был ее (или их обеих) называть мой дедушка, страстный почитатель Ленина, купивший как-то пластинку с его речами, чтобы «послушать его голосок», сказал он, нежно морщась, от чего его лицо печальной птицы стало еще более печальным и птичьим.

«Наш» дом был под номером «20», другой — «15». Где могли стоять еще четыре дома, я никогда не знал, но их как будто не было. В «пятнадцатом» жил Боря Цукерман, о котором я запомнил, что его насильно учили играть на фортепьяно, а он не хотел. Все говорили, что у него не было слуха.

Его бабушка, Роза Марковна, веселая и очень «полная», часто заходила к нам и ухаживала за дедушкой (а не наоборот). А он несколько принужденно поддерживал ее кокетливую игру, если при этом случалась баба Аня, как будто мстил за что-то. Но мне всегда казалось, что у него неестественно выходит, как у мужчины, который не умеет обращаться с женщиной и тяготится необходимостью быть к ней внимательным. Баба Аня относилась к Розе Марковне едва ли не с ненавистью, как и ко всем дедушкиным родственникам или знакомым, вызывавшим его интерес.

С этой Розой Марковной было связано со временем выяснившееся недоразумение. Однажды мама ей позвонила; когда подошел мужчина, машинально позвала ее. «А кто ее просит?» — спросил тот. Мама назвалась. «Роза Марковна на Вас очень обижена и не хочет разговаривать,» — сказал мужчина и повесил трубку.

Вероятно, это была шутка, а мама просто ошиблась номером. «Но мало ли что я ей могла случайно сказать, может, правда, я подумала, все-таки старая женщина. А она так восприняла,» — рассказывала мама. Она не могла заставить себя побежать сразу же в «пятнадцатый» и извиниться не известно за что, потому что было бы стыдно, если ее не пустят в квартиру и она останется стоять перед дверью. Поэтому она так долго еще перебирала про себя причины неизвестной обиды и мучилась, пока не встретила случайно на улице Розу Марковну и та ей объяснила, что никто ей не звонил, а обижаться во всяком случае было не за что, чтo, я совсем из ума вышла? — сказала Роза Марковна.

Если Боря и бывал у нас много раз, то все они слились для меня в один, когда он нас с папой развеселил. Мы сидели перед ним на стульях, а он — на диване и ощущал себя в центре внимания, толстый, как его бабушка, курчавый и уверенный в своем уме, учился уже в старших классах. А я был в шестом, и по русскому (или, как говорил дедушка, «по-русски»: «что ты сегодня получил по-русски») у меня был учитель по фамилии Бичучер, то ли Петр Иосифович, то ли наоборот, скорее — первое. Он был с Украины и с тем же дефектом толстых плохо двигавшихся губ, как у Брежнева. Представляете коктейль акцентов? Кроме того, хромой с войны и ходил, опираясь на палку. Боря у него не учился никогда. Но принялся рассказывать, забыл фамилию, замявшись, наконец предположил: «Бичер, что ли?» Чем и развеселил. Вы не знаете, почему в памяти остается одно, а не что-нибудь другое? С тех пор мы часто вспоминали «Бичера», хохоча: «Бичер», «Ты помнишь Бичера», «Бичер что ли, помнишь?» и т.д. Искажение фамилии казалось нам очень смешным.

Этот «Петр Иосич» однажды поставил меня в тупик. Он еще рылся в тетрадях, наклонившись над столом, когда я подошел перед уроком, заглянул ему через плечо и развязно спросил, вероятно вспомнив такое же дедушкино происхождение: «Що це такэ?» — «Бульбочка,» — с готовностью обернулся, выпрямляясь, «Петр Иосич» (это был он).

Эта «бульбочка» (а не «бульба», например) прозвучала очень естественно, как никогда не могла бы у меня, знающего отдельные расхожие слова. А «Петр Иосич», очевидно, еще и умел с ними обращаться, ставить в разные формы. Я так был озадачен и настолько не ожидал никакого ответа, что понял, что такое «бульбочка», уже придя домой.

В другой раз, после урока, мы с ним очень долго проговорили на потеху моему приятелю: я — о Вольтере, а он — о Вальтере Скотте. Кажется, оба испытывали растущую неловкость от странных расхождений в разговоре, причину которых мы не понимали. Недоразумение разрешил мой внимательно слушавший приятель. Осторожно и будто сам себе не веря, он сказал, что, по его мнению, мы говорим о разных писателях.

«Петр Иосич» с недоумением оглядел нас и отошел, так и не поняв, в чем дело, как я с «бульбочкой». Возможно, просто не мог допустить, что в шестом классе я читаю Вольтера. Если путаницу с ударением отнести на счет деликатности, то как же его не удивило, что я называю Скотта по имени. Успокоившийся приятель веселился. Я еще не знал, что Вольтер писал прозу. Он был поэтом, речь шла о романах — вот что меня возмущало более всего.

С Петром Иосифовичем также связана «история одного нашего бунта». Позднее, бывая на КСП и рок-фестивалях, я удивлялся, что не происходит у нас крупных, с баррикадными боями, молодежных волнений. По какой-то случайности просто не нашлось вожаков. Не имея никаких политических убеждений или простейших принципов, наша молодежь, стоило ей почувствовать себя множеством, готова была превратиться в вольницу. Тут много значила фраза «всех не перевешают», которую я помню с младших классов.

Со мной в классе учился Саша Райский, его отец был, в свой очередь, одноклассником моего. Этот Саша при случае заступался за меня и очень интересно объяснял, когда его спрашивали, зачем он это делает: «Вам хорошо… А мне тогда, знаешь, что дома устроят». Как будто его накажут, если он меня бросит. Хотя и мой папа, и его, кажется, почти не вспоминали друг о друге.

У Саши была ручка в форме пушкинского гусиного пера: голубого цвета и с воспроизведенным автопортретом-росчерком поэта на оперении. Тогда такие ручки вдруг очень вошли в моду, я тоже о такой мечтал. Но замещавшая болевшего Петра Иосифовича учительница, вероятно, таких ручек не видела никогда, подумала, что это шалость и над ней издеваются, сам сделал, вставил стержень в перо и нарочно принес. Она вырвала у Саши ручку и сломала ее пополам. Тот, конечно, расплакался. Мы были возмущены — насколько помню, поначалу искренне. Вскочили, стали все кричать, урок был сорван.

Но нам этого показалось мало. Поэтому мы собрались у директорского кабинета и стали требовать, во-первых, чтобы учительница извинилась (почему-то перед всеми нами), а во-вторых, чтобы вернулся Петр Иосифович, которого в обычном настроении мы не любили никогда.

Напуганный виновник событий, у которого уже просохли слезы, просил нас прекратить, потому что мы сделаем только всем хуже; узнав, в чем дело, его не будут дома наказывать, уверял Саша. И наконец ушел. Но мы не слушали. Нам уже не было до него дела. А на другой день, когда все благополучно закончилось, очень зло выговаривал нам, что вообще не понимает, зачем мы все это, дураки, устроили. Но нам-то было весело, мы увлеклись и забыли про него.

Особенно из всех старался щуплый и неказистый Алеша Семенчик (это прозвище), с нежными, в розовых сетках, щеками. Когда он кричал, то шутовски приседал, поджимая длинные руки и оглядываясь. Мой тогдашний приятель — тот, что разрешил недоразумение с Вальтером Скоттом, — единственный, кажется, равнодушный сначала к сломанной ручке, а теперь к нашему выступлению, но не уходивший, — хладнокровно заметил тут мне, повернувшись, что для большинства это только повод, чтоб покричать. Для Семенчика, например, — показывал Сережа. Но я не поверил.

К нам вышел директор, несколько сумрачный самоуверенный немолодой красавец и попытался нас уговорить разойтись. Про него рассказывали, что он сидел у фашистов в концлагере и на спине у него вырезана звезда. Не знаю, правда ли. Но мы упорствовали и продолжали кричать. Тогда он ушел, а вернулся уже с той учительницей, ожидавшей в его кабинете и напуганной не меньше дезертировавшего Саши. Она расплакалась, извинилась, мы были удовлетворены. А на следующий день к нам вернулся недолечившийся Петр Иосифович, которого мы теперь каждый раз принимали с восторгом, пока не забылась вся история. Он не был обманут нашей неожиданной любовью, и с его лица, со всех, если можно так сказать, его манер, не сходило выражение обиды на то, что его использовали.

 

***

 

Игорь Зайцев жил в угловом «фонаре» нашего дома на первом этаже, подъезд соседний. Я у него не часто бывал, как и он у меня, мы больше встречлись «во дворе». Тут обычное ребячье: «ты выйдешь?», «ты когда выйдешь?», «если ты сегодня выйдешь»… Но меня очень хорошо принимала его мама. Она мне радовалась — возможно, оттого, что напрасно ожидала от меня поддержки своему несколько ущербному странноватому сыну. Об этой его странности она, кажется, знала больше его. Но я никого не мог поддержать.

Их комната (одна, как у нас, и в «коммуналке», как тогда небрежно называли общие квартиры. На самом деле они не были, конечно, коммунальными), с несколько срезанными углами стены с окном, оттого, что выступала над улицей, казалась тем более круглой  и «башней». Мне она казалась очень необычной и экзотичной. Сама жизнь на первом этаже была для меня странной, привлекательной и загадочной (а оттого и привлекательной). В окно, например, можно было залезть. Хотя мы никогда этого не делали.

В школе у Игоря было прозвище сначала, разумеется, «Заяц», потом сократившееся до нежного «Зая». Из чего можно заключить, что его почти любили. Его главной чертой в это время было необычное целомудрие. Что следует понимать под «целомудрием» в 1-м, 2-м или 3-м классе, пусть каждый читатель решит для себя сам.

Помню, как была удивлена в первый же день руководительница «продленки», на которую мы оставались почти все, тем, что всякий раз смеемся, когда она обращается к нашей кипящей толпе: «зайцы». Потом оказалось, что это ее обыкновенное для нас название. Отчего кипение только усиливалось, вместо того чтобы остановиться. Заметив, что в центре нашего внимания тогда оказывался Игорь, она спросила: «Да чем же он так похож на зайца?» — спрашивала она очень наивно, добродушная и очень тупая, как все учительницы начальной школы. А услышав очень обыкновенный ответ, была несколько даже разочарована

У Игоря были толстые, как обычно у заик, губы, которые каждый раз прыгали и надувались на трудных согласных. Как это обычно у заик. Которые как будто специально выбирают самые трудные для себя согласные и ни за что не желают с ними расстаться, пока не одолеют. Так что особенностью его в остальном незамысловатого прозвища было то, что для него сошлись сразу две или три («прыгать») причины, и уже трудно сказать, какая была первичной.

Прозвище и всегда уже не связывается с фамилией, которая не то что забывается, а перестает помниться. Кажется, что кто-то стал «Зайцем» или «Ежиком» уже не потому, что он Зайцев или Ежов. А, например, потому, что несет в себе частицу того существа, по имени которого, а значит уже и поэтому, его назвали. Хотя, когда его называли, об этом, конечно, не думал никто. Прыгучего или колючего, беззащитного или просто некрасивого. Например, прозвище одной нашей девочки «Тула» было простейшим сокращением фамилии. Однако слово «тула» каким-то таинственным образом связывалось с представлением о всякой непривлекательности. То есть даже и прямо им становится, как мороженым становился плавленый сырок.

От Игоря мне осталось два воспоминания.

Однажды мой друг спрыгнул во дворе с какой-то перегородки или заборчика, окружавшего миниатюрную стройку, которая у нас была также в одном из концов двора. А внизу лежала доска, он ее не заметил, с торчащим длинным гвоздем острием кверху. Ногу с ботинком пробило почти насквозь. Когда Игорь машинально поднял ногу, еще не чувствуя боль, доска висела на гвозде и медленно крутилась.

Второе воспоминание — о том, как необыкновенные приступы веселости вызывала в Игоре (он прямо всякий раз закатывался) фраза моего отца: «кожа да кости и немного жира».

Это было сказано обо мне, небрежно, однажды и чуть ли не «без намерения пошутить»; он сейчас же и забыл о ней (но Игорь-то ее вспоминал, от этого фраза постоянно возобновлялась и продолжала жить). Не знаю, что послужило причиной, вызвало ее или какими обстоятельствами она сопровождалась. Но мы только что с улицы и еще в прихожей, а папа, освещенный в дверном проеме комнаты, размахивает руками. Он заходит за стену и исчезает. Между этим размахиванием рук и исчезновением папы из виду фраза, вероятно, и была произнесена. Воспоминание, которое как раз и относится к тем — «об ощущении». Чтобы его передать слушателю (читателю), нужно было бы восстановить вызвавшие его обстоятельства, но это-то как раз и нельзя. (Было бы интересно установить, кто же мне опять мешает.) Совершенно ясно, что должны быть еще события или жесты, окружавшие бессмысленную фразу, которые только и сделали ее смешной. Но я их не помню. А то непонятно, почему она сначала приобрела такое значение, а потом сохранялась во мне до сих пор. Позднее, в четвертом классе, Игоря отбил у меня его тезка, тоже Игорь, а я переживал. Но это ведь уже другая история.

 

***

 

Но это только так говорилось, что Игорь с мамой (а их «отца» я не помню, был ли он) жили на первом этаже; на самом деле ниже были еще подвалы, также обитаемые. Я там не был никогда.

Они возвышались над асфальтом на треть, а их окна обычно закрывали занавески, у которых был более мертвый вид, чем у таких же на других этажах, из-за их неподвижности. В них меньше дуло и их не раздувало, как это обычно при распахнутых окнах. А окна в подвалах старались по естественным причинам не открывать. Поэтому тем более удивительной казалась едва-едва приоткрытая форточка (она гипнотизировала), вид за которой опять-таки закрывала занавеска или плотная штора. Но перед этой шторой могли, например, стоять в горшке цветы.

То, что подвальные окна едва поднимались над окружавшими их полуквадратами цементных ям, как из карманов, и привлекало к ним. Если случалось, что окно целиком или более, чем наполовину, над землей, то оно было и менее интересно. Известно, что детям всегда нравятся подвалы и чердаки из-за окружающей их атмосферы не вполне ясного запрета. Их обыкновенно и запирают на замок. Реальность, которая, впрочем, тоже ничего не объясняет. В подвалах моего детства еще жили, а значит, в них было нельзя (или, напротив, можно) не более, чем в любую другую квартиру. Тем не менее я был убежден, что там живут не люди.

Когда же окно подвала не было завешено, то все, что в него видно, было странным и необычным. Самый обыкновенный предмет, люстра например, приобретала другой вид. На ней более серая и крупная пыль и более крупные, неподвижные мухи. Я до сих пор неравнодушен к подвалам. Когда же их стали постепенно «расселять», как это тогда называлось, часть еще стояла нежилая, с разнообразно разбитыми, но с преобладанием фигуры звезды, витринами окон. Одни отводили под офисы, которые назывались так: «учреждения». Другие замуровывали.

Битое стекло — обычный мираж моего детства. Когда через 20 лет я буду подниматься в мастерскую художника, от которого мне осталось только имя — Теодор, чтобы взять роман Виктора Ерофеева «Русская красавица», и вдоль всей лестницы будут стоять, прислоняться и подниматься вместе со мной разного размера и формы куски стекла, то и в этом битом стекле художника я радостно узнаю родное себе и близкое. Возможно, из-за этого битого стекла на подступах к мастерской и мое восприятие «Русской красавицы» станет чрезмерно горячим и проникновенным. Битое стекло и два сейчас же примолкших у стола раскрасневшихся задастых ученика художника также войдут в роман Виктора Ерофеева или станут его приметой. В своей статье о «Русской красавице» я тогда о них не написал, но о них, когда писал, помнил.

Странно было смотреть на свежую кирпичную, выделявшуюся по цвету кладку на месте бывшего подвала. Теперь она скрывала от нас все равно там продолжающуюся его жизнь. Но за кирпичом-то — пустота, полость, в которой должен же кто-нибудь жить. А по ночам выходить на охоту. Предположение, которому однажды я получил неожиданное подтверждение.

Или, напротив, мысль о существующей внутри (а не за ним) кирпича заселенной пустоте стала меня преследовать после того, как однажды я заглянул в подвал с неожиданной для нас обоих стороны. Я был не один. А иначе и не рискнул бы. Мы играли, не помню, кто-то позвал. В дальнем углу, у двери, едва освещенная, брошена куча тряпок и газет, как подстилка: здесь кто-то спал. Стену со двора в нижней части разрушили, не знаю, зачем; может быть, что-то расширяли или благоустраивали, и образовавшийся провал делал стену совсем похожей на античные руины, с ощетинившимися «кирпичом» неустойчивыми столпами (через «п») по бокам, как будто сложенными из кубиков. Это был настоящий, а не литературный андеграунд.

 

***

(Три Марины)

 

Подвалы и вот еще — стройки, то есть поначалу тоже результат копания, рыхления почвы, характеризовал геологию Москвы моего отрочества. А отрочество — всегда геология (а детство — география).

Если с Малаховкой связывались представления о заброшенности, оставленности домов и участков, часто бесхозных, сплошь заросших густой растительностью (сюда годами не приезжал никто), то Москва бесконечно строилась. Сейчас кажется, что стройки, котлованы, заборы с голубыми надписями «СУ такое-то» и торчащие краны были повсюду. Хотя это, конечно, позднейшее преувеличение. Вместе они создавали ощущение бесприютности и одновременно пронизывающей свежести, как у человека, неожиданно вышедшего из лесу на открывшуюся верхушку холма, а он и не знал, что поднимается.

Например, в квартире со мной жила соседка-крановщица, и это тоже казалось приметой времени. Среди прочего, она мне рассказывала, мечтательно усмехаясь, как любит работать по ночам, когда внизу, под нею, как она особенно подчеркивала, «раскинулась Москва в огнях». Это не было цитатой из какой-нибудь советской книги, она не читала ничего, но она должна была так чувствовать.

А так как Малаховка всегда оставалась для меня местом детства, словно там собиралось все детское из моей жизни, а в Москве проходила ее следующая и более взрослая часть, случилось то, что это противопоставление заброшенности и незаконченности стало для меня отмечать разницу между 60-ми гг. и 70-ми. Я понимаю, что это несколько противоречит общепринятому образу десятилетий, но — пусть.

Чуть не в каждом дворе была своя маленькая стройка вроде той, из-за которой пострадал мой друг Игорь. Как будто дворы боялись отстать друг от друга и где-нибудь в уголке заводили себе тоже нечто подобное. Как заводят маленьких собак.

С «большой» стройкой был связан ужас. Зайти «на стройку» было страшно. «Осторожнее мимо стройки», «не иди через стройку» и проч. — это, конечно, из более позднего времени, предупреждения девушкам, когда я уже знал, что за этим скрывалось. На стройках насиловали. Убивали тоже на стройках. Создавалось впечатление, что вокруг строек сосредотачивалась большая часть криминальных событий. Но распространившиеся в моем сознании таким образом,  что уже кажется, будто я их слышал всегда. Эта репутация строек так зафиксировалась и утвердилась в моем сознании, что когда я узнал, что на курсы, где будет работать моя жена, надо идти мимо стройки, то немало перепугался. Стройка была местом, где мертвые выходили из-под земли.

У нас была такая «своя». За школой. Отделенная от школьного двора высоким, частью поломанным, деревянным, но на кирпичном фундаменте и с кирпичными же столбами (через «б») забором. А так как грунт стройки был ниже уровнем школьного, то забор продолжался вниз обрывом, почти сливающимся с ним. Поэтому на стройку надо было спрыгивать. Через широкие проломы в заборе мы пролезали.

Я ее помню день за днем, потому что каждый день видел все восемь лет, пока там учился, в разные окна и под различным углом.. Может быть, поэтому у меня такое ощущение общего строительства, которого на самом деле не было. Там должен был быть завод. Когда я перешел в другую школу, и позднее, когда переехал, его еще строили.

Но я еще помнил, как сначала на этом месте было много открытых сверху ям, и тесно-тесно, отчего вся территория делалась отчасти даже похожей на соты. Это были остатки фундаментов прежних малозначительных строений, которые снесли. А ямы остались. В них стояли прислоненные друг к другу рамы с сохранившимися стеклами.

Однажды будущий второгодник Сережа, серокожий, как все второгодники, и однофамилец моей Марины, привел нас сюда показать, где подвесили и сожгли живую собаку. Верхнее из стекол было разбито — ногами собаки, когда она билась, объяснил Сережа. Мне даже показалось, что в форме собачьих следов. Хотя, с другой стороны, могло быть, например, камнем. Мы часто не верили его рассказам, а потом оказывалось, что — правда. Сережа остался на второй год в четвертом классе, что случалось, но не было обычным делом.

Дощатый помост, нечто среднее между эшафотом и подиумом. Верно, к этому времени фундаменты уже разобрали и засыпали. На землю протянута длинная и очень тряская доска. Почему-то я никогда не помню никаких рабочих. Вовка Кузнецов легко побежал по ней, доска под ним прогибалась до земли. А я сел, свесив ноги и не решаясь спрыгнуть, хотя еще мог успеть, потому что тоже было довольно высоко. Он звал меня. Моя стройка всегда безлюдна. Не сильно старавшаяся в беге и сейчас неторопливая, Марина важно ведет меня по ступенькам вниз, где ждала, прохаживаясь, ее подруга, Марина большая. Вовка наблюдал издали.

Этого Вовку, себя, как будто вижу себя со стороны, и этих двух Марин, то есть всего четверых, я только и помню в тот раз. Хотя наверняка был еще кто-нибудь. Но я не помню.

Слишком коротким шнуром, и до того толстым, что едва гнулся, Марина маленькая с трудом привязала меня к одному из металлических столбов на границе стройки. Они должны были стать основанием еще не готового забора. Получилось очень свободно, так что я мог бы легко вырваться. Пока привязывала, то смотрела на меня, как всегда улыбаясь, верно, ожидала, что я буду сопротивляться. Но я не сопротивлялся. Она меня символически привязала. Но я об этом и не думал, казалось, что освободиться нет никакой возможности. Тут было бы уместно рассказать о своих мазохистских переживаниях или о садистских — девочек, но не помню ни того, ни другого (а я и не говорю, что их не было), а только чувство обреченности с того момента, как свесил с края подиума ноги.

Эта Марина была обычный тип школьной красавицы — с толстенной косой, длинными веками и толстеньким прямым носом. Очень уверенная в себе и немногословная, она, кажется, задавала тон, во всяком случае преданная ей большая Марина подчинялась беспрекословно. Вот и сейчас, пока подруга привязывает, толчется рядом, не смея вмешиваться: то с одного бока поглядит, то с другого.

Когда другая Марина от нас ушла из четвертого класса, начальнические функции перешли к Марине большой. Я даже помню ее фамилию: Ку-ва-е-ва. Еще при той Марине она была выбрана командиром отряда и оставалась в этом качестве довольно долго, например для меня. «Это наш командир», — с восторгом издали показывал я пришедшей за мной маме, опуская слово «отряда», потому что никакого отряда уже не было. (С общественной работой в нашей школе всегда обстояло скверно.) Что и свидетельствовало о ее истинной популярности, потому что в начальной школе просто так не выбирают. Не как в старших классах, когда главное, чтобы «не меня»

 Эта Марина в раннем возрасте тоже была красива. Но постепенно грубела и превращалась в того «славного товарища Машу», о которой писал Розанов («Люди лунного света»). Ее внешность более не воспринималась как «красивая», несмотря на сохранившуюся правильность черт. Но, возможно, именно из-за мужественной внешности, очень шедшей к почти резкой прямоте характера Марины, она оставалась популярной у девочек. Помню, как «наша балерина» Таня (она занималась фигурным катанием) воскликнула в седьмом классе: «Как все-таки прекрасна Марина!» — сейчас же напомнив мне «из Льва Толстого»: «Что за чудо эта Наташа!» Толстого я к этому времени уже читал.

С этой же Таней было вот что.

Есть возраст, в котором необыкновенное значение приобретает понятие «доверия», относящееся к девочкам. «Она мне доверяет», «она тебе доверяет?» и т.д. означает в это время то же, что в позднейшее «переспать» («ты с ней спишь?» и т.д.). Этого «доверия» хотели, к нему стремились. Тем, кто его вызывал, завидовали.

Таня сидела тогда с тем самым Сережей Жуковым. Он положил ей под партой руку на юбку, согнутыми, чуть грязными пальцами вверх, и комически изгибаясь, как будто тянется. А она терпела, сдержанно улыбаясь, оглядываясь, и не скидывала руку. Но что они хотели тем самым нам показать?.

У «Марины большой», которой она осталась и после исчезновения подруги, был дефект внешности, который, несомненно, вошел бы в «особые приметы», если б ее искали. Под глазом у переносицы был виден глубокий след в форме слезы. То есть в какой мы обычно представляем и рисуем слезы. И я даже знаю его происхождение.

Однажды Марина пришла в школу с присохшим под глазом гноем того рода, который иногда образуется по утрам. Не знаю почему, может быть, не умылась вовремя. Она его весь урок соскабливала, пока не содрала. Да, видно, задела кожу. Еще несколько дней походила со ссадиной, которая прошла, а след остался.

 

Трамвай и телефон

 

Когда мы переехали и с площади Борьбы, я долгое время с трудом засыпал без переборчатых звонков и дребезжания ночных трамваев. Дребезжали в них свободно закрепленные квадратные рамы окон. Также дребезжали переборки в салонах. Трамваи позднейшей конструкции, в которой победили обтекаемые и вытянутые формы, дребезжать перестали. Зато они стали подвывать. Теперь они почти ничем не отличались по звуку от обыкновенного автобуса. Сильнее, я бы сказал — натужнее, трамваи подвывают к остановке, как будто, надсаживаясь, делают последнее усилие. У меня была знакомая, которую преследовала фраза: «Трамвай приближался неотвратимо». Во встречном движении трамвая, в том, как он сначала показывается, а потом увеличивается на взгляд, действительно есть что-то роковое.

Еще трамвай подпрыгивал  на стыках и неровностях рельсов, встряхиваясь, как лошадь или как встряхивают ящик с гвоздями. И что он делать в позднейшие времена разучился также. Дело выглядит так, как будто трамвайные пути стали ровнее. Хотя совсем необязательно, чтобы их действительно перекладывали.  Трамвай вил свое кружево вкруг квадратного, как он сам, сквера под окном, чтобы затем припустить по прямой (на самом-то деле он, конечно, еще много раз где-то поворачивал), звеня, подпрыгивая и надсаживаясь, к Комсомольской площади и вокзалам, что значило — «к бабуле».

 

***

 

Дуня-крановщица жила через стену. Увидев в дверь, как мама выходит в новом, плещущемся у пола, как серебряные рыбки, халате, она сейчас же тоже выскакивала и просила показать, как мама в нем ходит, поворачивается или останавливается. За маминым показом она следила слегка нагнувшись и как будто заглядывая ей за бок. А купив или заказав себе такой же, вызывала маму в прихожую и просила посмотреть, правильно ли она делает. «Я правильно? Так? Я — так?» — спрашивала Дуня, поворачиваясь, останавливаясь подбоченясь или присаживаясь у себя, выставляя колено. Должно быть, она была способной ученицей, потому что позднее, когда мы уже не разговаривали, войдя в кухню, я не всегда отличал у плиты маму и Дуню в одинаковых халатах. Я ее стеснялся, как всякий потомок выходцев из низов, болезненно чувствительный к нарушениям классовых границ.

Я лежу на диване с книгой. Заглянув и остановившись на пороге, она меня спрашивает: «Что читаешь?» — тянула она немного заискивающе, как обыкновенно для простолюдинов, когда дело касается предметов, имеющих отношение к образованию. «Книгу», — сдержанно отвечал я с растущим смущением оттого, что назову, которой она не знает.  «Я понимаю, — терпеливо улыбалась Дуня, — а какую?» — возможно желая приободрить меня. Я признавался с отчаяньем. Ее муж Федя, алкоголик, в одно из своих нечастых появлений свернул из жести для моей шпаги замечательный наконечник, а потом еще и выкрасил ее всю в черный цвет. Краска никак не ложилась ровным слоем, собиралась и затекала под наконечник и вокруг гвоздя, а Федя ее сливал.

Однажды Дуня поставила перед ним условие: либо я, либо бутылка — подумав, он выбрал бутылку, рассказывала нам Дуня очень хладнокровно. Тогда она его выгнала.

А какой переполох поднялся в моей семье, когда я оживленно сообщил тете Дуне известную расшифровку ее имени! (ДУНя: «дураков у нас нет». Вопрос: а «Я»? Ответ: «вот ты один и остался».) Просто, радуясь новой шутке, я забыл, что ее так зовут. Меня отчитали. Я думаю, что моей маме особенно оскорбительной для соседки показалась не сама расшифровка, а ею навечно устанавливаемая связь между «дураками» и «Дуней». Но Дуня либо не заметила этой связи, либо не подала виду.

Трудно сказать, насколько она была искренней, лаская меня или восхищаясь мамой. Я никогда не верил семейной версии, что Дуня таила в себе злобу и ненависть, чтобы побольше о нас узнать, а потом использовать против нас. Скорее, все просто шло своим чередом. До поры до времени моя мама для Дуни была объектом подражания, умея то, что не умела, как ей казалось, Дуня. Но хотела научиться. А когда учиться стало нечему, она потеряла к нам интерес. Нашлись люди, более ей внутренне близкие, по случайности давно с нами враждовавшие. Кстати вспомнились и обиды (или о них напомнили), на которые раньше не обращала внимания.

К тому же она старела и дурнела, гладкокожее и блестящее лицо ее потускнело и сморщилось. И одновременно оплыло тем самым жиром, который раньше, казалось, только смазывал кожу изнутри, придавая вид свежести и здоровья — два качества, которыми, возможно, исчерпываются народные представления о привлекательности. И наши отношения вконец испортились. До той степени, что, если между нами и нашим наследственным врагом Банниковой еще могли проскользнуть —  неожиданно для обеих сторон — ноты теплоты или участия, то с Дуней ничего подобного быть не могло. Но так, говорят, и всегда происходит с бывшими друзьями.

 

***

 

Обе комнаты сходились в прихожей, отделенной от остальной квартиры тяжелой дверью, создававшей иллюзию изоляции. Между Дуниной дверью и нашей — тумбочка в полроста: в нижнем отделении ставится обувь, а в ящике оставляют ключ, всегда полуприкрытый запачканной бархоткой (простодушная уловка). За дверью в коридор налево — туалет, тривиальный предмет квартирных споров и прибежище тетиолиного алкоголика. Прямо — кухня с натянутыми вдоль нее бельевыми веревками. В конце ее — окно с серым небом и верхушками деревьев школы-интерната. Деревья качаются. Под ними — два сдвинутых стола, накрытых клеенкой; один из них — наш. Рядом — дверь в кладовую. Там огромный, под потолок, завалившийся на бок шкап (я думаю, что тут уместно «п») с висячей желтой ручкой-петлей, которой, кажется, никогда не пользовались, потому что «шкап» не открывали. Да его и невозможно было открыть из-за скопища ящиков, мешков и полок с всякой всячиной, припирающих дверцы.

Но я еще застал то время, когда здесь жила баба Паша, поразившая меня в мой какой-то, но, конечно, не первый приезд двумя желтыми торчащими изъеденными зубами. А больше у нее не было. А больше я не помню в ней ничего, кроме общего силуэта в просторном халате, в котором она тенью проходила по квартире. Она меня о чем-то спрашивает, я — в «матроске» и ей отвечаю с обыкновенной обстоятельностью, а все смеются. Меня водили им показывать. Когда кладовая, которая тогда еще ею не была, была признана «санитарно непригодной» для жизни, баба Паша переехала в соседнюю с нашей, откуда тоже быстро исчезла, смененная Дуней.

Достопримечательностью бабыпашиной кладовой был «черный ход».

Он скрывался за шкафом, который, как оказывалось, не совсем вплотную прилегал к стене, и вел на сырую, действительно темную и «нечистую» лестницу (4-й этаж). Я еще застал то время, когда им пользовались.

Впоследствии «черные ходы» заколотили, но меня до сих пор гипнотизируют квартиры, где они были. Как и дома, позднейшая примета архитектуры, со сквозными подъездами.  Есть почти необъяснимая прелесть в том, чтобы пройти что-л. насквозь, или войти с одной, а выйти с другой стороны, или просто оказаться по другую сторону. Нет, фрейдизм тут мало поможет. В детстве мне казалось, что их и закрыли оттого, что мы все время бегаем взад-вперед. Хотя это, конечно, не могло бы стать решительной причиной..

В последнее время происходит возрождение «черных ходов». Новые владельцы прикрывают их бетонными козырьками, вставляют бронированные двери с номерными замками, «убирают» в модный красный кирпич и подводят ступени. А ведь раньше выход был прямо на черную землю неасфальтированного двора. Но это, конечно, уже не то. Главным образом, оттого, что «ход» перестает быть черным, а становится красным. Чтобы сохранить свое значение черноты, «черный ход» сейчас должен быть заколочен двумя щербатыми досками крест-накрест, как заколачивали двери райкомов во время войны (см. об этом у Высоцкого). По своему почти болезненному пристрастию объяснять слова не лексическим смыслом, а их звучанием, я видел причину очарования «черного хода» в звукосочетании «чер».

В отличие от устойчивого лексического, меняющегося, конечно (и эти изменения также фиксируются в словарях), фонетическое значение зыбко и почти не доказуемо. Его может вообще представлять один реальный случай. Во всех же остальных это же звукосочетание не имеет того значения. Никто не сможет сказать, почему в каком-то слове эти звуки ассоциируются с тем-то или с тем-то.

В «чер» мы ясно слышали указание на приподнятость, расположенность вне земли, причем не под ней, а — над. Положение черного хода, как и чердака (в отличие, например, от подвала), было возвышенное. Черный ход с первого этажа (если нет цокольного, «пустого» этажа) был нонсенсом, превращался просто в «задний выход». В черном ходе водилась всякая «чертовщина», но от нее можно было ускользнуть, если быстро-быстро пробежать. В черном ходе была также «черта», за которую мы переходили, когда бывали в нем. И за которой бывать нам не полагалось. Подвал мрачно пугал, в него нисходили. В этом мрачном страхе и нисхождении также можно было находить прелесть. С чердаком или черным ходом связывался более веселый и легко преодолеваемый ужас.

 

***

 

Если  правда, что любому населенному пункту соответствует какая-то геометрическая фигура, которая выражает его сущность и узнается в очертаниях домов, улиц и предметов, то для Малаховки это круг, а для Москвы — квадрат. 

Круг встает за возвратными перемещениями между Пожаркой и Некрасовской улицей или за вывернутыми во все стороны шеями дорог, впрочем, больше похожими на отяжелевшие в банке цветы. Гнутые дороги гнали в глубины Обрапроса, а приводили к Дому, откуда начиналось движение и куда я всегда как будто вырывался, накружившись, заехав далеко, испугавшись, подгоняемый ужасом, словно меня преследовали, наращивал вращение сопротивляющихся педалей, а успокаивался только на нашей улице Льва Толстова. (Именно «ва» в окончании, а не «го». В этих двух «О» и в повторяющихся петлях «В» также запечатлены круги.)

Но так я тогда, конечно, не чувствовал, не связывал круг с Малаховкой, а квадрат — с Москвой. Это я сейчас распределяю да классифицирую, стараясь внести порядок в воспоминания. Что же касается квадрата, то в Москве он победил прочие геометрические формы в трамвае и телефоне. (Не помню, как я их увидел впервые.) Потом, когда мы уже переехали совсем, к ним добавился в этом смысле радиоприемник «Сакта», подпиравший на своем столике всегда закрытую половину двери в прихожую.

Естественно было бы также предположить, что трамвай как первое уличное впечатление опережал телефон (домашнее). А тогда выходит, что телефон должен был для меня подражать формами трамваю или даже повторять их. Трамвай, тяжелый и чужой, дурно пахнущий изнутри людьми и металлом, вез нас от Каланчевской площади к дому дедушки и бабы Ани. Но сначала-то он должен был как-то подойти, то есть я его сначала издали видел. В трамвае меня тошнило. Мама оглядывается с беспокойством. Но мне еще не нужно выходить. Отсюда он кажется полупустым и очень-очень неповоротливым, тяжело громыхал.

Сейчас таких трамваев тоже уже почти нет, все обтекаемые и вытянутые, какие-то прирученные, как всегда выглядит овал, которому принадлежит будущее, по сравнению с квадратом. Тот трамвай был диким. Их теперь только иногда еще можно встретить, обыкновенно преобразованных в грузовые и с частыми остановками, то есть еще медленнее, чем в молодые годы, влачащихся. Встречайте — со смешанным чувством радости и отвращения.

Но чтобы вызвать во мне какие-то индивидуальные сложные чувства, он должен был начать меня возить в обратном направлении, на вокзал, откуда я отправляюсь по субботам в Малаховку. Там — бабуля. Как позднее и стало, когда мы окончательно переехали. Пока же он не достоин ничего лучшего, чем простейшее чувство любопытства, как неизвестный зверь.

Да он и был им. Коричневый внутри, скрипящий свисающими с поручней ременными петлями, с тяжелыми стеклами окон, которые поднимались (что было не так-то легко, все пальцы изомнешь), а не отодвигались, и с неловкой цифрой 50 на выпирающем со лба козырьке, придававшем ему глупый вид, подражавшем формой микрофону телефона. Сейчас я вдруг запоздало понимаю: я любил его с первого взгляда. Телефон, с преувеличенными на современный взгляд размерами микрофона, наушника и соединяющей их граненой ручкой, висел на стене посередине общего коридора московской квартиры.

Номера тогда начинались с букв, до сих пор помню: И4-56-12. Потом буквы заменили цифрами и добавилась двойка, так что стало «284». Этой трубкой я однажды получил по голове.

Случилось же это так.

Вале Банниковой, жившей в одной комнате с молодыми дочерью и сыном, показалось, что я говорю слишком долго, скорее всего, так и было. Несколько раз прошлась мимо меня и наконец нажала на рычаг, а я ушел к себе. Родителей дома не было. И стала звонить сама. Дождавшись, когда наберет номер, а там, вероятно, ответили, и начнет разговаривать, я, очень рано привыкший зло и нетерпимо преследовать справедливость, вышел и также нажал на рычаг. За что и был ударен.

Да она сама испугалась. Рассекла кожу надо лбом, вскоре пришедшие родители обнаружили меня с залитым кровью лицом, которое я все время отмывал в ванной. Стали говорить о том, чтобы вызвать врача, с чем можно было бы уже обратиться в суд, который мы, без сомнения, выиграли бы. Но еще пуще, чем мечтал о справедливости, я боялся врачей. Мелькнула страшная тема укола, который, возможно, придется сделать. Я воспротивился, и меня больше не уговаривали.

Из коридора я звонил дедушке.

Самый пик израильских побед, и мы обсуждали дошедшие оттуда вести. Так как дело требовало конспирации, кругом же уши, то и начало разговора, например, выглядело так: «Ну, как там?» — спрашивал я почти не здороваясь. А глотавший комок довольства дедушка, прекрасно меня понимавший, сейчас же начинал рассказывать. В этой зашифрованности слова «там» был знак и некоторой избранности, которая мне была приятна. О чем мы с ним говорим, боявшейся диссидентства маме знать также не полагалось.

Но верно также и то, что я очень рано понял, что всем известно про наш шифр. То ли слышал проходя, то ли догадывался и разыгрывал в уме, как, собравшись в общей кухне, соседи обсуждали и по нескольку раз повторяли, насмехаясь, это там, как там? (По-лошадиному согласно кивая головами.) Опережая мою реплику: «ну, как там» — доносилось из кухни, а я повторял в трубку. Так что я продолжал вести в том же духе наши разговоры уже не для того, чтобы действительно что-нибудь скрыть, а как почти шпионскую игру, немного печальную оттого, что о ней известно.

Эта Банникова (или еще: «Банниковы) были нашими наследственными врагами. В том смысле, что мы их получили как врагов в наследство от переехавшего дедушки с бабой Аней. Ни мы им, ни они нам не сделали поначалу ничего плохого. Это был часто встречающийся случай бессознательно унаследованной вражды. Говорят: «они дружат семьями». Но почему-то нет выражения «враждуют семьями». «Враг семьи» или дома — не менее устойчивое, почти социальное положение, чем «друг дома» (семьи). И дело обходится без сицилийских ассоциаций. Кажется, Валентина в отношении нас испытывала ту же механическую, несколько обременительную обязательность вражды.

Хотя поначалу мы даже немного дружили. Она была с нами очень приветлива и доброжелательна (мы ей, конечно, платили тем же) хотя бы для того, чтобы показать приезжавшим к нам дедушке и бабе Ане, как она рада, что избавилась от них, вот поселились «хорошие люди», и она больше не ругается. (Она надеялась, что мы им расскажем.) Но недолго выдержала роль.

Когда-то она была замужем — кажется, за полковником, но не войсковым, а милиции. Я его уже не застал. Только слышал о нем рассказы, что будто бы был очень хорошим человеком, а она его «уморила» (считал дедушка). Она ему также «отводила глаза» (использовал дедушка необычное для него очень русское выражение), «с ним была одна, а с другими — другая», что вообще-то мне казалось довольно естественным, и преподносила ему происходящее за пределами комнаты с занавешенным альковом, где стояла и «в мое время» широченная кровать, «под тем соусом» (дедушка), как ей «нужно». А он «ничего сам уже не понимал». Как она в таком случае его «уморила», не объяснялось. Он, правда, умер очень рано. Но я никогда не считал, что все это так.

Эти рассказы о муже, хорошем человеке, и нужны были для того, чтобы лишний раз уничтожить по контрасту ее. Из «дедушкиных рассказов» о ней я помню, как, вешая белье на кухне, она подвязывала к нему утюги, замаскировав тряпками, и все бились об них. Но я думал, что это ведь обыкновенный народный способ, чтобы белье «отвиселось», а что «бились» — так, может быть, случайность. Была также какая-то очень безобидная, беззащитная соседка, которую Валентина таскала в ванне за волосы. Но все это также происходило «до меня».

Конечно, она не всегда была такой раскисшей и разбухшей квашней, с воспаленными венозными ноздрями, а была когда-то и юна и красива. Полковник знал, за что ее любит. У него были ему одному известные основания: еще не обвисшие груди, родинка на бедре или плече и усыпавшая подушку блестевшая грива волос — более веские аргументы, чем дурное обращение с соседями. Сейчас представляется невозможным восстановить ее тогдашний облик. Дедушка и баба Аня видели ее в те времена, когда легкое соприкосновение с ней в темном коридоре (свет Валентина уже тогда гасила), вызывало совсем иные чувства, нежели мгновенное отвращение, но молчали.

С полковником она «прижила» (дедушка) двух детей. Старшая дочь Алка — здоровенная, крупнобедрая и задастая, высокая (выше матери), черноволосая девка из тех, о ком говорят «яркая». О ней у нас говорили, что будто бы никак не может выйти замуж, и часто видали, как ее провожают мужчины, по-двое, по-трое, прижимают в подъезде к стене. Но я не верил никогда. Я ее плохо помню. Она все-таки вышла замуж, и, кажется, удачно — в том смысле, что считается «удачным» в этом слое общества, то есть выгодно. И съехала.

К сыну Леве (а отчества не помню) приходили женщины. Он их к себе «водил» — мама. А после подолгу мыл их в нашей общей потрескавшейся облупившейся ванне. Мама сначала дергала дверь, а освобождалось, и сейчас же залетала туда, чтобы вытащить из стока клубок длинных белых волос. Дядя Лева преподавал физкультуру в моем классе  Крайне коротко стриженный, чтобы скрыть плешь, и с медальным профилем, нравился мне не меньше Игоря Николаевича. Из чего следует, что я и вообще не равнодушен к физкультурникам.  Когда к нему обращался на нашей кухне или в коридоре, то всегда волновался, «как будто с великим человеком разговаривает», иронически замечала ему мама, а он кивал. В отличие от учителей по труду или военному делу, которых никогда не любил. Вокруг Левы собирались эпизоды дедушкиных воспоминаний о том, как они судились с Банниковыми.

Это было самое главное их торжество. Валентина тогда подала на дедушку в суд, что он несколько раз ударил ее ногой. Заявление, из которого можно сделать вывод о ее романтичности. Вместо того, чтобы сказать, что дедушка ударил кулаком, а ногой — так по ногам же или заду, словно бы потому, что для нее это было недостаточно, неинтересно и не удовлетворяло ее воображение, она место удара подняла до плеча. Практическую изобретательность она проявила только, заставив своего тогда юного сына Левушку сделать ей несколько засосов на плече (или «впрыскиваний» — как противно называл их мой дедушка), которые должны были изображать синяки. Рассказ об этой сцене тогда меня взволновал.

Дедушка любил историю своего торжества и повторял, что «к счастью» он был ранен именно в указанную ногу. Насколько я знаю, единственный случай использования полузабытого ранения к собственной выгоде. «Я должен быть прямо акробат, акробат, чтобы стоя, как акробат, на одной ноге…» — кряхтел дедушка понравившимся словом. Но я думаю, что и без всякого ранения, Валентина проиграла бы. То, что фантастическое дело вообще рассматривали, можно объяснить только тем, что тогда разбирали любые заявления.

 

***

 

Рядом с Банниковыми жила тетя Оля, в крошечной и еще заставленной каморке, для которой окно казалось слишком велико. При летнем солнце было видно серо-серебристый от пыли воздух комнаты. А напротив — семья, фамилию которых и одно из имен я запомнил из-за собственной случайной шутки: «Ананко», которую я, и чуть ли не оговорившись, переделал в «Ананинка», и только из-за игры созвучий, вовсе не думая об этимологии.

Переделка, приведшая маму в восторг. «Онанинка» — то есть «она — Нинка» (так ее звали), объясняла мама восторженно. — Правильно. (Но у меня-то начиналось с «А».) Мы с ними сперва дружили-дружили, а потом поссорились, они присоединились к Банниковым, с которыми, впрочем, тоже впоследствии не поладили. И мы опять остались одни.

Ананок сменила семья, где безымянная жена очень мило миновала меня при встречах в коридоре, ловко сторонясь и увертываясь, а желтая полоса света в щели ванной комнаты, когда она мылась, казалась ярче обыкновенного. В нашей квартире почему-то преобладали фамилии на «ко»: Ананко, БанниКОва. Фамилия Дуни была «Омельченко». К «тетя-Оле» приезжал сын-алкоголик, когда его выгоняла жена во время его запоев, которую я не видел никогда.

В отличие от дуниного мужа (и значит, в нашей квартире встречались оба типа русских алкоголиков), это был интеллигент, доцент в Институте Востоковедения (кажется, так). Но я никогда не помню, чтобы они вступали в какое-нибудь общение между собой. Или даже, были в квартире «в одно время». Терпели его, потому что он был «очень ценный работник», все его запои, говорили у меня в семье с обыкновенным для интеллигенции сочувствием к способностям. Как его жена, которая с ним долго не разводилась, а только сейчас же отправляла к матери. Но в конце концов и они не выдержали, уволив позднее его. Возможно, приезды Валентина и приходы Федора (сами, сами!) чередовались. «Встречались» же — в том смысле, что они могли находиться здесь вместе, они находились здесь как имена. Но я этого не помню.

В алкоголизме интеллигента, в отличие от простонародного, всегда было антисоветское. Интеллигент спивался от тех отрицательных явлений жизни, которые его окружали. Простолюдин — от болезни или даже грубости нравов (хотя с этим, верно, тоже не все и не всегда так). Одной из причин, по которой пил сын тети Оли, был антисемитизм, который он встречал в своем институте «на каждом шагу» (во что, впрочем, можно было поверить). Сам он был чистокровный русак.

Они сидят на нашем диване в золотых саблях, за которые я принимал разводы по светло-коричневому фону. Папа суетливо прижимает его за распаренную шею, гордясь небрезгливостью. «Ну ты мне скажи, ты сам еврей… — шепчет полуголый слезящийся Валентин. — Если б евреев не было. Ведь сами-то, сами ничего, если б хоть сами что-нибудь могли.» А довольный папа его успокаивает: — «Ну ты меня понимаешь, это же гады… Я тебе не рассказывал, как меня не приняли к вам?» Папа повторяет историю, которую я знал. Валентин его не слушает. В его постепенном последующем пьянении (без «о-») выделялись три хорошо нам известные и предвидимые стадии.

Расставшись с моим папой (разговор с ним был необходимой прелюдией), Валентин сейчас же запирался в комнате, не пуская мать. Она толклась на кухне, стеная каждый раз, когда кто-нибудь входил. Иногда он высовывался в коридор и кричал ей, чтоб шла за водкой. Она шла покорно. Бутылки он принимал в чуть отворенную дверь. На втором этапе (стадии) бегал нагишом между туалетом и комнатой, нигде не задерживаясь. На третьем — выл. Его «у-у-у» — с разнообразными и виртуозными вариациями — разносилось за пределы квартиры. Дело шло уже к ночи, под этот вой я засыпал.

 

Вторая любовь

 

Первый раз я услышал Высоцкого в 1971 году от Сережи-одноклассника. Это был другой Сережа, не второгодник. Пос начальной школе я его мало помню и все — дурно. Он был сыном завуча по немецкому языку, что разъединяло. Например, как во время одной потасовки, в которой мы принимали равное участие, вошла Раиса Федоровна, миновала посторонившегося Сергея — она почти пролезала, — чтобы дернуть меня два раза за волосы.

Кроме того, он был меломан и немножечко дон-жуан, сказал он мне, посмеиваясь. Раньше меня стал провожать девочек. Я ему завидовал.

От первой любви мне осталось имя, его будут носить по крайней мере три мои избранницы. У первой Лены, пра-Лены, были черные струйки между зубами, над чем Сережа насмехался, говоря, что могла бы по крайней мере зубы почистить. Но я думаю, что это у нее какая-то болезнь. От дружбы — рыхлая рана ожога на красной обложке «Трех мушкетеров».

В начале года подошел ко мне и спросил, нет ли у меня, кажется, они должны у меня быть. Потому что ему сказали. Смущался, мы чуть ли не впервые разговаривали. Может быть, тоже помнил о том случае. Я принес на следующий день. Скоро возвращая, извинился, что-то случайно на них поставил. Тарелку с блинами. Он не слишком переживал. Я тоже сделал вид, что мне все равно, и мы подружились.

Вы помните, что школьные коридоры всегда пахнут клеем? Мы по ним бродили. Стараясь перекричать изумленно оглядывающихся одноклассников, спорили о музыке, которую он знал, а мне давал слушать. К концу перемены в горле першило. При входе в класс мы переглянулись довольные.

Например, что «Манфред» Чайковского — романтическое произведение, а он говорил — реалистическое. Впрочем, это уже в седьмом или восьмом я читал литературоведение. Он трезво заметил, что я, может быть, путаю направления в литературе и музыкальные. Он знал.

В рассуждение о преимуществах жанровых размеров, я глубокомысленно заявлял, что бывает и большая фигура да дура, и указал на самого высокого из нас, большеглазого Игоря Запорожца, стоящего у окна. У него здоровое родимое пятно на кулаке, поросшее ворсом, которое он часто промокает губой. А он поймал и резко отбросил мою руку.

 «Первой» любви не бывает, она (как и дружба) всегда сразу вторая. Когда мы влюбляемся (или дружимся), как потом кажется, впервые, мы уже знаем, как это должно происходить, из книг или фильмов. В какой-нибудь книге мы раньше прочитаем о любви героя (она-то для нас и была «первой»). Но ее мы не помним никогда, когда мы впервые услышали про нее. А иначе мы не смогли бы отождествить и назвать это чувство («любовь»), помнить о нем и, значит, его не было бы для нас. Вот почему мы не помним о «первой любви», как мы про нее услышали, потому что нам еще не с чем было ее сравнить.

Я ездил с Сергеем в «Мелодию», следя за тем, что покупает он, и брал то же. Однажды меня опередил, стоял впереди, «Апассионата» на нем закончилась, а мне не досталось, чего я ему до сих пор не могу простить. Я из-за него ее так никогда и не услышал с тех пор. Сережа очень смеялся над этим и часто вспоминал. Это так и называлось у нас с тех пор «купить апассионату», «это как с апассионатой» и т.д. называлось у нас, если у меня что-либо не выходило.

С другой стороны, и всякая любовь (или дружба) вторая, потому что мы ее сравниваем с предыдущей, а о прочих забываем.

Он подвижнее меня, легче поддавался общему веселью, за что ему прощали и маму-завуча. И тогда, казалось, забывал умные, непонятные другим беседы, которые мы с ним вели.

Мне во всяком случае. Крупненький телом, с темно-серыми бровями, которые когда-то, верно, назвали бы соболиными, и начинавшим походить на них пухом под породистым едва прыщавым носом, очень чутким. Усы относились к бровям, как входящие в возраст дети к их родителям.

Необычным, производившим почти мучительное впечатление была его талия. Он говорил, что такая, как у него, называется «собранной». Производившим болезненное впечатление. Как будто кто-то быстро сжал, как глину, и даже следы пальцев остались. А сразу над ней грудная клетка резко и сильно расширялась.

Забыв к физкультуре форму и поэтому без майки, бегал, высоко вскидывая колени и оглядываясь, участвуя тем самым, как думал, в общем веселье. И с этой своей талией.

Когда мы к нему приезжали, сейчас же включал магнитофон «Комета» с хорошенькими маленькими кассетами, почему-то не помню пластинок, с тоже классическими записями: концерты Моцарта, Гайдна. Кроме одной — с песнями из к/фа «Вертикаль», которую он мне, с тревогой (тревожно) следя. Хотя пластинки мы, конечно, тоже должны были слушать. Кинофильма я еще не видел. Мне понравилось, и он успокоился. Но, как меломан, посчитал долгом выделить «Здесь вам не равнина» и т.д., вы помните, остальные — «так, ладно»: «Слышишь?» Потому что она «очень интересна по ритмическому рисунку». Я кивнул.

Совсем успокоившись, поставил на магнитофоне тоже. Его дедушка снабжал. Интересно, хотя имя было новым и никто не говорил мне раньше о Высоцком, оба слушали как не вполне дозволенное, что прибавляло удовольствия. Кажется, про стрелка и чудо-юдо, которую двумя годами позже я напевал, фальшивя и пугая, для Г.И., маленькой еврейки, матери моего недолгого летнего товарища. А она неуверенно подтягивала, пытаясь поправить мелодию.

А также «страшно, аж жуть», которая вела меня сразу к двум, хотя и связанным с одними персонажами воспоминаниям: одно — того же с Г.И. времени, другое — еще позднейшее.

 

***

 

У Сергея было два дедушки, одного он любил, другого — нет.

Любимый формировал духовный мир, по-всякому влиял, внушал свои вкусы и оценки и водил в консерваторию. Нелюбимый дед, как я догадывался (догадываюсь) — по отцу, вздыхая, ел, а когда еда нравилась, то приговаривал «хороша пишша!», с отвращением рассказывал Сережа.

Отца Сергея звали Марк.

Любимый дедушка не любил Майю Плисецкую за то, что она еврейка. Он говорил, что у нее руки, как змеи всегда, изображал Сережа, как извиваются руки балерины.

С отцом он не встречался.

Мама Сергея, Марина Геннадиевна, завуч по немецкому, сумрачная сероноздрая дама и героиня моих эротических снов, часто проходила по коридору.

Я попробовал возразить, что как же вам не нравится, то, что всем у нее нравится. Нос что ли? ехидствовал Сережа морщась. — Да нет, как руки двигаются, потому что они очень нравились моей маме, смотревшей Плисецкую по телевизору. — Ну, не знаю, морщил нос Сережа.

Он переживал по поводу отчества, что русский человек, подумают еще, а отчество вот — Маркович.

Однажды у подъезда пристал с расспросами какой-то мужчина, а проводив до лифта, набросившись, стал целовать. Сережа убежал. Как ты думаешь, зачем это он? (Озабоченно смеясь.)

У Сергея была сестра. Она была красивая.

О маме Сергея в маминой школе что-то рассказывали шепотом за учительским столом в буфете и оглядываясь, где я ходил обедать, а я подслушал. Я не понял что, но что-то тайное.

Может быть, у него что-то случилось? пытался догадываться я, подумав о его отце. Не помню, высказал или только подумал про себя. — «Не знаю, — во всяком случае отвечал Сережа. — Только странно.» Мне показалось, он немного доволен случившимся.

На Новый год он у себя собирал.

Я ему мстительно намекал, когда находило такое настроение, что знаю про его маму, чего не скажу, а он обижался. Хотя не знал же ничего. Это позднее сыграет роль, когда мы расстанемся с ним. Я же не думал, что он будет помнить.

Но я никогда не мог, потому что на Новый год мне доставали билеты в Лужники. Они там танцевали или играли в одну игру с поцелуями, выпадавшими по жребию.

Когда его сестру проводил приятель и остался на ночь, потому что уже поздно, а Сергей спал и не знал, тому постелили на полу. Ночью встал в туалет, и пришлось переступать через него. — Я лег и уже не заснул почти. — Почему? — Ну у меня молодая сестра, как же ты не понимаешь? — серьезно объяснял Сережа, что зевает все время, — а посторонний мужчина в доме. Как же ты не понимаешь?

Не захотев целоваться со Степановым, Таня М., наша первая красавица, с суровым изгибом бровей, которую Сергей провожал из школы, встала на диван коленями, отвернулась к спинке и трясла ногами в туфлях. А ее все уговаривали. С удовольствием рассказывал Сережа.

Целовались через платок.

Сергей и Таня были ядром светского общества, образовавшегося у нас в классе. Остальной состав добирался, так что получалось довольно разношерстная компания. Не ко всем было одинаковое отношение (не все устраивали), но других не было.

Таня собирала у себя на день рожденья.

Из школы она возвращалась на 13 троллейбусе.

Зубная паста еще была новостью, но уже потеснила в общественном сознании зубной порошок.

А сахарный песок продавали вместо рафинада.

Если только, конечно, опять не пойдешь на елку, как обычно, насмехался Сережа, приглашая меня к себе. Елки я стеснялся, но воспротивиться уже не мог, потому что это значило бы обидеть маму. Как всем выходцам из нижнего слоя, получившим образование, для нее зубная паста, елка в Лужниках или Дворце Съездов и сахарный песок были культурными достижениями, к которым они стремились.

Таким образом, наш класс поделился на две неравные части: одни допущены на сереже-танины праздники, другие — нет. Я занимал промежуточное положение, как-то их даже связывая.

«У нас паста кончилась. Только зубной порошок,» — обескураженно говорила, например, утром, как будто у нее что-то отняли. А вернувшись из магазина, говорила: «Песку не было, пришлось купить в коробке». Говорила мама. Кусковой сахар был для нее чертой провинциальной, негородской, почти стыдной жизни.

С тех пор у нас так и называлось «поехать на тринадцатом», что означало проводить кого-нибудь: «ты поедешь на тринадцатом?», «я на тринадцатом», «значит, на тринадцатом?» и т.д. И тогда, когда никакой Тани в сережиной жизни уже не было.

А я на самом деле всегда предпочитал песку кусковой.

С этим Игорем Запорожцем (я ему меняю фамилию, но не чтобы скрыть, а потому что ему эта больше подходит) происходило же вот что.

Я тогда был влюблен в гуттаперчевую, гнущуюся во все стороны, крошечную Катю и ходил ее провожать. Но, как всегда, не решался сделать это явно, а как будто случайно с ней у входа и, конечно, несколько раз упускал. Хотя по дороге мы живо беседовали и бояться было нечего. — «Ну иди же скорее, а то опять потом запереживаешь,» — отправлял меня Сережа, глумливо морщась по своему обыкновению.

Катя жила за магазином «Молодость» на Новослободской. И как «поехать на 13» означало «проводить кого-либо», так «Молодость» (без слова «магазин») приобрело особый, одним нам, как нам казалось, смысл: «ну, ты к «Молодости?», «ты, конечно, в «Молодость» и т.д. — «Ах, молодость, молодость, да,» — неожиданно сказал стоящий рядом Игорь. — «Ты не знаешь же, о чем мы говорили. (Торопливо обо­рачива­ясь.) Не зна­ет же ни­чего.» — «По­чему? «Молодость» — это магазин,» — разумно отвечал Игорь отходя.

В другой раз он решил тоже устроить день рожденья и пригласил меня как наиболее доступного. А я не пошел. Он поймал меня в коридоре и держал под руку. Я его спросил: — «А Сережа будет?» Хотя отлично же знал. — «Нет, ему же нужны обязательно девочки, конечно,» — отвечал Игорь. Я уловил момент, когда не следит, и вырвался в дверь второго этажа, мимо которой мы проходили. Из-за нее я и выглядывал. — «Убежал, убежал,» — снисходительно-покорно говорил Игорь, задержавшись и не предпринимая попыток меня догнать. Тогда я к нему вернулся, и он опять взял меня под руку. — «Он же все равно не согласится. Придешь?» Я, конечно,   пообещал.

 

Дачники и студенты

 

Тем временем и жизнь в Малаховке шла своим чередом. Дачники и студенты различались временем и местом. Первые слетались летом. Они занимали две смежные комнаты на первом этаже, разделенные в другое время дверью. На лето же она перевешивалась в проем, соединяющий комнаты с остальным домом, а жившие за ней студенты перебирались на второй, меньше приспособленный для жизни этаж. Но для них это не имело большого значения, так как после экзаменов они разъезжались. «Перебирались» же означало, что там лежали их вещи. Они были из Бауманского, с которым у бабули вроде договора, не знаю, как оформлялось бюрократически, но институт за них платил. Может быть, никак, а просто знали, что она сдает и направляли к ней.

Среди дачников, в свой черед, выделялись «постоянные», которые приезжали несколько «лет» (от слова «лето»). Но они тоже рано или поздно сменялись. Так случилось и с семьей Тани. Необычным же было то, что она не исчезла из моей жизни, а жила лето по соседству, в тесных комнатах ее дедушки, и мы продолжали видеться. Дедушка умер, дом был «общим» (как в Москве были «общие» квартиры). Там всегда царила странная суета, собственность на комнаты не различалась, все входили, выходили, вместе собирали на стол, и двери никогда не закрывались.

 

***

 

Юра появился раньше Женьки, прожил год, а на следующий привел на курс младшего приятеля. Хотя длинноволосый парень не понравился, но так случилось, что для Юры с самого начала не оказалось пары, а брать за него, как за двоих, бабуля не решилась. Она уже давно просила его подыскать кого-нибудь еще. Из множества перебывавших студентов я помню только их.

Вернее, так: в этой паре воплотились и сконцентрировались для меня перебывавшие студенты, она их всех теперь представляла. Я не помню даже Юру одного, он для меня всегда живет с Женей. И не только потому, что в это время я чуть не утонул, когда отправился с ним на озеро и Юра поднял меня под живот почти над водой, пока я вразнобой колотил в воздухе ногами.

Он зашел к нам с бабулей и предложил пойти искупаться, чего раньше не делал никогда, бабуля отпустила. Он был чем-то расстроен, Женьки не было видно. В воде, давно в ней не бывав, я вдруг потерял опору: не дно, а саму воду, поскольку на ней можно держаться. Руки и ноги задвигались самостоятельно, в неожиданные стороны, о чем мрачный Юра, ходивший в воде неподалеку, догадался по отчаянным взглядам, и сейчас же перешел на мою сторону. Кричать я тоже боялся. Дно было близко, но я не решался его искать. Это все с непривычки, сказал он мне на берегу, отдышавшись, за время приключения успокоившись в отношении собственных переживаний, о которых я не знал ничего.

«Вот бежит, будто мальчишка,  — с неодобрением говорила, взглядывая, бабуля, — сам выйти не может.» Она жалела Юру, подозревая неизвестный ей. но заведомо для нее недопустимый род отношений. Я тоже такие, не вполне их понимая, видел тогда впервые. Собравшийся куда-то и уже дойдя до калитки, Юра покорно возвращался, ускоряя шаги, на зов сверху. Женя действительно был очень привлекателен, а не то чтобы просто красив, с рыжей спутанной гривой и все время меняющим выражение лицом, он, скорее, заставлял хотеть ему понравиться. Откопал в сарае покореженный и проржавевший велосипед, завалив на бок, исправлял и красил его, а я подавал инструменты. Причем так, что под конец он просто протягивал молча назад руку, а ему давал, какой нужно. Ну вот, ты меня теперь без слов понимаешь, сказал он. Я был счастлив.

В это время я читал «Прощай, Гульсары», и велосипед с подтекающим из места сцепления маслом напоминал лежащего на боку кастрированного айтматовского коня. Поехали, велел Женька, садясь верхом и уже похлопывая по багажнику. Мы с ним сделали круг до парка. Но это был только один раз, когда он меня прокатил. Сейчас же восприняв отремонтированный им велосипед, как и все, что попадалось ему в жизни, как свою собственность, Женя с тех пор возил соседских девиц-сестер. С улицы слышались их взвизгивания. Юра не выходил.

 

***

(Лаврен)

 

Второй раз я слышал Высоцкого у Лаврена, который не был ни дачником, ни квартирантом. Нарисовать его портрет за давностью я уже не смогу. По изначальной профессии он был ювелир, если ему верить. А иначе откуда на мизинце очень длинный, тонкий и острый, то есть тщательно обпиленный, чистый ноготь, если не нужен якобы для какой-то тонкой работы, для которой другие отвертки уже не годятся. С драгоценными металлами и вещами Лаврен давно не имел других дел, как только по продаже их, но ноготь сохранил.

Я думаю, что он был сноб. Когда в нем взыгрывали национальные чувства, он вдруг горячо возражал кому-то, что это только так считается, что там армяне, армяне, а на самом деле — грузины и азербайджанцы, все эти черные. Потому что ни одного армянина на рынке не увидишь. Да конечно, хитрила считавшая иначе бабуля, по-лисьи вытягивая лицо.

На взаимных хитростях они так и сошлись. Может быть, у него в этот день были какие-то впечатления, кто-то сказал насчет армян, обычное к ним русское отношение.

Не одними крестами да цепочками, а не брезговал и мехами. И обязательно приносил нам всегда похвастаться, потому что ему очень важно бабулино одобрение. Их отношения немного напоминали Печорина и Максим Максимыча.

Две разного цвета шапки, которые он вертел на пальцах, нам очень понравились, и бабуля стала выпрашивать, чтобы он одну оставил. Мама тоже была тут. А довольный Лаврен сначала неуверенно возражал, что он уже пообещал. Ну пожа-алуйста, по-лисьи тянула и косилась бабуля. Нельзя так нельзя, что ты в самом деле — решительная мама. — Нет, ты посмотри, тебе же пойдет. (Примеривая.) А заплатим мы потом, правда? (Маме.) Мы принесем. А я переживал, что так унижаемся и ставим его в неудобное положение. Ничего, я скажу, что нет пока, совру как-нибудь, — согласился Лаврен. — Какую? Мы выбрали желтоватую.

Но шапка не подошла, и мама сказала, что надо вернуть. — Неудобно все-таки. — Ну если не нравится? — Я ему просто положу, а говорить ничего не стану, — решала бабуля. Теперь я переживал, что выпросили и сами же назад. Лаврен тоже никогда потом не напоминал.

Вставал он обыкновенно рано, и бабуля привыкла просыпаться от шевеления за стеной. Потом проходит на кухню и что-то себе там ставит, тихо позвякивая. А уйдет, опять засыпала. Но в этот раз ее привлек необычный звук, потом будто кряхтение и удаляющиеся шаги, но вставать не стала. Только подумала: вот никчемность, опять что-то свалил. Хотя никогда же такого не было. Так что она могла бы заинтересоваться, рассказывала мне бабуля, потому что я приезжал на выходные, а это был будний день.

Когда же встала совсем, то «обратила внимание», что за стеной по-прежнему что-то происходит. Она туда прошла. И увидела, что Лаврен сидит в одной штанине, другая голая нога вытянута, совершенно сваренная, со слезающей кожей, и он ее равномерно поливает подсолнечным маслом, что уж совсем делало похожим на приготовление какого-то блюда. А на бабулин вопрос, что же с тобой стряслось-то опять, ответил, не прекращая занятия, что опрокинул кастрюльку с кипятком. — Да что же ты меня-то не поднял, такая ужасная. — Вы же спите, зачем я буду лишний раз беспокоить, — растерянно и Лаврен.

Но благодаря этой ноге он познакомился с будущей женой, медсестрой в больнице. Не знаю уж, как у них было там, но у нас она оставалась, а после совсем переехала со многими вещами. У нее была нужная Лаврену московская прописка. Но, верно, он был очень уверен в своем воздействии на нее, потому что не стеснялся в обращении с нею.

Смотрели телевизор, и я ел привезенную им из дома жареную пшеницу. А ведь обычно привозил очень вкусные всегда национальные вещи: бастурму, замечательную какую-то вяленую колбасу. Однажды был кальян, который заправлял табаком и тоже недолго у него задержавшийся. Он мне давал его по секрету попробовать. Но мне не понравилось: я выдыхал вместо того, чтобы вдыхать, и в сосуде булькало. Ты в себя, не так, учил Лаврен, с интересом наблюдая, в воодушевлении двигая пальцами. — Не получается? Тогда оставь. И, бросив попытки, убрал кальян от меня.

Но эту пшеницу я ел, давясь, из вежливости. Показывали из 19 века, типа Тургенева. Какие женщины все-таки были, — показал Лаврен на современную актрису. Не то что вон сидит, крокодил. Она действительно нехороша, мала и похожа на зайца. И эта ни полслова, как будто так и надо, но она, правда, мне потом сказала, что Вы не смотрите, я сумею со временем с ним справиться, рассказывала мне бабуля, пожимая плечами. — Может, и правда удастся ей его.

То же самое и с магнитофоном, который был среди ее вещей. Лаврену было интересно (он зазвал меня), как я отнесусь к песням Высоцкого, которые считал блатными. Поэтому я и думал, что не станет возражать, что я слушаю в его отсутствие.

Бабуля и так всегда заходила к жильцам, чтобы проверить, как говорила, и перебирала их вещи. На этажерке календарь с подмигивающей красоткой, если ее перевернуть. Поэтому с готовностью явилась на мой зов и, сейчас же встав коленом на стул и облокотившись, стала прислушиваться. Была поражена к моему удовольствию неприятно. Когда Высоцкий говорил: «Что ж мне делать, ведь я ж хулиган», то недовольно отвечала ему: «Конечно, хулиган, кто же». Но ни маме не сказала.

Когда Лаврен заметил, что я включаю магнитофон без него, то сказал, что если я хочу, то могу в любое время ставить, что нравится. Ты знаешь как. Ни, кажется, Лаврену.

Меня совершенно очаровала высокая нервная долгоносая красавица, ничем не напоминавшая его новую жену. Постучавшись перед ночью, она прошла, преследуя выскочившую бабулю, через весь дом в комнату, где мы уже ложились. Я спустил с постели ноги. Он то ли остался ей должен, то ли  касалось развода. Вот для чего она проделала длинный и поздний путь, чтобы застать Лаврена, по возможности, с кем-то. А в том, что это будет так, она не сомневалась. У того тоже были, вероятно, причины с ней не встречаться.

Хотя бабуля постоянно с ним ругалась из-за того, что он «привел сюда эту девчонку» (они еще не были расписаны, что, конечно, должно было ее возмущать), но оттого, что она сейчас была уязвлена больше тем, что ее пытаются уличить, она утверждала, что квартиранта сейчас нет, что это не ее все дело и что «если Вам надо с ним выяснить, почему я должна Вам помогать? А он мне деньги платит, и все.» Чем и пыталась отвлечь внимание прекрасной гостьи. Но та уже заметила дверь, запертую с нашей стороны. «Да я же знаю, что он там и нас слышит, — рвалась посетительница… — А тогда пропустите.» А бабуля преграждала ей путь. Через дверь действительно все было слышно, и они затаились.

Но я слишком чувствовал в себе готовую новую преданность, чтобы хранить верность еще и в дружбе, и торопливо сказал, что видел, как Лаврен приходил. Он, наверное, сейчас спит, его надо разбудить. И она благожелательно впервые взглянула на меня. «Тебе показалось, конечно, сказала не глядя бабуля. — Что ты тут будешь у меня еще и ребенка слушать.» Она ее выпроводила, одержав тем самым над нами верх.

Но я уже знал, что между нами возникла, как это и бывает, мгновенная симпатия. Вот видишь, что мне из-за тебя приходится, ну и почему, ты мне скажи, я еще должна врать? — встретила бабуля вышедшего сейчас же к нам Лаврена. Он рассыпался в благодарностях и сказал, что она ему давно как мать, Вы же знаете, как я к Вам отношусь. Но мне ни тогда, ни позже они никак не напоминали о моем увлечении.

 

***

 

В Малаховке я был русским, в Москве — евреем. Или наоборот. Но иногда все менялось.

В Москве время движется тем, что я переходил из класса в класс. А в Малаховке — остановилось. Или возвращается с каждым моим приездом. Я, конечно, расту. И даже пересаживаюсь с «детского» на «Школьник», со «Школьника» на матерьин с «дамским» двусмысленным провалом в месте рамы. Пока дедушка не привез мне «взрослый», уже «мой», с заворачивающимся между ног словом «Украина».

В Москве, чтобы доказать, что я еврей, Игорь хватает меня за безволосые основания бровей, приговаривая: «Видишь, как у тебя тут и тут. У них так всегда, их признак.» Я не верил. (Хватая.) А у меня действительно в их начале покраснело и набухает. Мы еще в четвертом, и Игорь — самый у нас высокий. У него вороные жесткие волосы и родимое пятно на половину его кулака. Он его промакивает верхней губой, выкатывая и без того болезненно крупные глаза. На пятне росли волосы.

Любому, необязательно шовинисту, отрицающему ту или иную группу, нужно их внешнее отличие. За неимением большого носа Игорь остановил свой выбор на бровях. По облупленным ступеням «зимнего» (общего) выхода в проулок между участками («я знаю тебя как облупленного» — бабуля) ниспадала в Малаховке бабуля, сбитая еще молодым Володькиным кулаком. Крепко обхватив за штакетину забор, трясла его и кричала с ненавистью: «Ты же еврей, и ты — вор. Ты — вор и еврей.» Володьке. Причем то и другое было правдой. Обычно угрюмый, сосед не отвечал.

Зато показывалась в окне его жена Катя и кричала в ответ: «Он не еврей, потому что во время войны заработал себе право быть русским.» Так что я очень рано познакомился с встречными маразмами неравнодушных друг к другу народов. А в Москве присаживался в подражание родителю к радиоприемнику, как это тогда называлось, который назывался «Сакта», и, распластав локти, слушал сквозь треск советского эфира Израиль, низко склонившись.

«Шолом» — приветствовал, пробиваясь, нас сухой женский голос. Довольный папа склонялся с дивана слева, облокотившись. Усмехаясь, ловил довольным глазом, одновременно им на меня указывая, взгляды довольно (равнодушно, неодобрительно, одобрительно) усмехавшейся небрежно смущенно усмехавшейся мамы, осторожно (стремительно) раздраженно обходившей нас и выходившей из комнаты в общий коридор, но так, что можно было понять и что она довольна, и что ей все равно или неприятно. 1972-73 гг., я в шестом классе, и арабо-израильские конфликты еще в большой моде.

А в Малаховке бабуля мне говорила тогда же или чуть позже: «ну ты там совсем объевреился». Это случилось, когда я принялся, как это в таких случаях и всегда делается, перечислять фамилии знаменитых евреев, чтобы доказать, что они очень одаренные и много сделали для культуры: Мандельштам, Багрицкий, Эйнштейн, Наполеон. Не все фамилии были ей известны.

Менялось все также тогда, когда я вдруг для завоевания независимости в семье решал сочувствовать арабам. Например, жадно ловил любые сведения о редких их успехах, что сирийцы сбили два израильских самолета, очень меня радовавшее. Может быть, их было один. Но радовавшее, кажется, больше возможностью моего противостояния в семье. И о чем еврейское радио сообщало тоже.

Тогда мы объединялись с мамой, также тяготившейся зависимостью, но считавшей своим долгом поддерживать меня не из любви к арабам, а потому, что Советский Союз на их стороне.

У мамы было сложное положение.

Быть против Израиля в нашей семье, я бы сказал, было этически небезопасным. Это напоминало бы о недобром и еще не слишком старом времени борьбы с космополитами, что на языке папы и дедушки означало просто «с евреями». А назваться антисемитом не хотелось никому из интеллигенции, к которой, переехав в Москву, вдруг почувствовала свою принадлежность мама. Хрущевская оттепель, когда «все изменилось», еще хорошо помнилась.

С другой стороны, мое воспитание, как только и могла его представить себе мама-учительница, требовало окружающей меня лояльности к государству, которую я должен был бы «впитывать», потому что «мне еще жить». Сочувствие Израилю воспринималось почти как диссидентство. И разговоры при мне дедушки и папы об Израиле или, например, Солженицыне, часто странным образом соединявшиеся, рождали в маме и смущение, и гнев. Их смесь, в свою очередь, ее раздражала изнутри. Она не всегда знала, как себя вести. В таком случае почти игра в сочувствие арабам предлагала безопасный выход.

Поэтому и на мое ликующее папе, что вот видишь, они теперь будут все время сбивать самолеты и в конце концов победят, кивала с нежной насмешкой, снисходительной и одновременно торжествующей, относящейся одним из этих мешающихся в ней настроений или всеми вместе к кому-то из нас (или к обоим). То есть таким образом, что можно было понять и что она иронизирует, и что одобряет или поддерживает.

Смущенно задыхаясь, папа поглядывал на нас, смущенно задыхаясь и цедя сквозь зубы воздух, отворачивался, поглядывая на нас, и смущенно задыхался, бормоча, что, ну, эта арабская удача временная случайность. Цедя сквозь зубы воздух. Несмотря на сложную игру взглядами, сама мама выглядела проще, ею уже не владело раздвоенное чувство, а одно довольство, которое дается только согласием с собой и равенством себе. В промежутке между конфликтами дядя Володя поставил нам на колодец мотор.

На (желтом, белесом, какого-то цвета) ровном (неровном) столбе повесил пластмассовую коробку с двумя кнопками (аккуратно) некрашенном аккуратно выкрашенном в желтый цвет на неструганном (обструганном, занозистом, трухлявом, крепеньком, каком-то) облупившемся столбе: черная — вкл., красная — выкл. Теперь колодец ровно и нудно гудел краденым мотором, в то время как раньше, качавшийся вручную, равномерно (неравномерно) бухал доставая попадая поршнем по воде (воду).

Он тогда еще работал на заводе, куда ездил далеко, был на все руки мастер, «это надо отдать ему должное», замечала бабуля, и все время что-нибудь тащил оттуда для своих нужд. А радиприемник «Сакта» стоял у двери, он ее подпирал, одна половинка которой закрыта, а с другой стороны подперта тумбочкой. У него связанный из нитей желтый экран желтый нитяной экран с горящим зеленым глазом лампочки.

 Над экраном — затемненный аквариум, в котором ходит цветной штырь, им управляла белая ручка слева, а на стенке вразбивку толпились соблазнительные полунедоступные «Амстердам», «Лондон», почему-то «Гаага» и проч. Западные станции глушили, как это называлось, меньше всего «Пекин», но на аквариуме почему-то считали долгом писать названия. Глаз тускнел, теряя яркость, и становился коричневым, когда включали проигрыватель.

Его тяжелую крышку-доску раскрытой поддерживала холодно сверкавшая, как будто сломанная в нижней части ножка, небольшой крутящийся диск с резиновым снимавшимся кругом сверху можно было тоже вынуть, а через забор перевешивались дядиволодькины яблоки. Срывать их бабуля не (разрешала) решалась. Но если они попадали к нам, то считались законной добычей, мы их подбирали, хотя у нас были свои и лучше.

 

***

 

Дядя Володя ничем не напоминал мифологические представления о евреях, сформировавшиеся у русских жителей больших городов. Но так, верно, и должен выглядеть еврей-работяга из провинциального селения, если отвлечься от сентиментального взгляда Шолом-Алейхема или романтического — И. Бабеля.

Крепкий, жилистый, с молодости землистый и морщинистый на кожу, сосредоточенный лицом и очень-очень молчаливый. Грубый до жестокости в немногочисленных, но ясно определенных словах и действиях. Его вряд ли когда-нибудь посещали сомнения или, например, потребность сойтись с кем-нибудь поближе. В его поступках всегда чувствовалась простейшая необходимость только вот этого или вот того. Он с такой же видимой неохотой, уступив уговорам жены, шел чинить нам колодец, с какой позднее спихнул кулаком бабулю с крыльца или ранее отправил куда-то в велосипедном багажнике Белку.

Общительно-беспокойная, миловидная и пухлая тетя Катя была ему прямая противоположность. Не знаю, как они жили-ладили друг с другом или о чем разговаривали. Но у них родилось две дочери: почти красивая, угрюмая в отца Ольга и в мать говорливая, с пышными рыжими волосами, непривлекательная Катька. Но именно с ней связан уже позднейший эпизод, всех поразивший и дающий некоторое представление о Володином характере.

Катя возвращалась поздно вечером, и от самой станции за ней увязался какой-то парень. Подходя к дому, она побежала. Тот тоже припустил. В проходе между Володькиным невысоким разреженным заборчиком и глухим — Разивильских набросился, хватая за руки. Она не успела закрыть за собой запирающую проход калитку.

На истошные крики, как когда-то на мои, если помните, выскочил Володя с пустым ведром в руке. Им и стал «лупить почем зря», как рассказывала бабуля, неловко прикрывающего голову захватчика. Пока тот не упал «без памяти», рассказывала бабуля. Перепуганная Катя уже до этого шмыгнула в дом к встречавшей ее маме Кате. Не интересуясь далее судьбой поверженного, за ними ушел и дядя Володя. Это был тот редкий, но обыкновенный случай, когда зверство, с точки зрения постороннего, расправы заставляет сочувствовать и вызвавшему ее насильнику. Володю «осуждали», парня жалели. Когда его подобрали, он был «неузнаваем». 

Провел себе водопровод с горячей водой. У него была и ванна, и теплая уборная. Даже телефон, редкость (и гордость) тогда для Малаховки, а ему устроили за то, что кому-то починил. Замечательные теплицы на участке с лучшим оборудованием. В сарае разводил кроликов.

 

***

 

Рядом с глазом-лампочкой — переключатель: речь/музыка, не знаю, что менялось, а ручек было две. Левой искали станции, правой увелич. (ум.) громк. Так же ум. ув. высокие (под левой, нарисован скрипичный ключ и ноты) и низкие (справа, басовый ключ) частоты. Как будто открывая закрывая зонт (парашют) Всходила (всх. — прибав.) восходила (восх.) заря солнце Желтоватые слоновые клавиши посередине (5) Между ними — слоновые клавиши (5) Пять слоновых клавиш (желт.) между ними хотелось чтобы посмотреть, что получится, если нажать одновременно желтоватые клавиши (слон.) между ними хотелось желтоватые клавиши, которые можно было попробовать нажать одновременно.

А сейчас посмотрел, она у нас до сих пор стоит, неработающая, у матери, кругом хлам, хлам вокруг, тетрадки на крышке, оказалось, аквариум — под экраном да вместе с ручкой.

Мама попросила своих мальчишек, чтобы помогли отнести. Неприветливый ленивый мастер выговаривал, неохотно трогая инструментом, (доброжелательный, усердный) так это же не пианино, чтобы на нем играть. — Потому что нажимать не нужно. — «Ну он же не маленький, зачем ему, что не понимает,» — защищала меня мама.

 

***

 

В Москве.

Папа, услышав сомнительную фамилию, спрашивает, как будто ему очень нужно внести какую-то определенность, понизив голос и раздув ноздри, у заехавшего дедушки: «Аид, да?» Кажется, так это называлось. (Цедя сквозь зубы воздух.) Успокаивается, получив утвердительный ответ. Аид — значит «еврей».

В Малаховке.

Бабуля. Ворочает тазы в грозу. Дачница Таня рассказывает страшные истории. Белого убили, Белку свезли, а Серый сам пропал. Бабуля всегда давала собакам простейшие имена. Андрей, Юрка, умственно отсталый сосед Толик, Вадик, Галя.

В Москве Игорь не верил. — «А она тебе не сестра?» (Недоверчиво.) Потому что считал, что такое возможно с сестрой. Успокоился, узнав, что еврейка. — «А, тогда понятно, что ж ты сразу. Они всегда дают.» Он не верил, что в паспорте у папы так и написано «еврей». Потому что думал, что это только ругательное слово.

В Малаховке — другой Вадик, дачник, и Димка-маленький. Андрюша, младший брат Тани, и Таня, нормальная сестра Толика. Другой Андрей, с которым я к этому времени уже поссорился, но иногда вижу. Дедушка с бабой Аней приезжают из Москвы, а я уже бегу.

Потому что знаю, привезли что-то. Я к ним вообще отношусь эгоистически. Преобладали пластмассовые: гнувшиеся шпаги с белыми сетками масок к ним или, например, меч-кладенец и шлем с наносником, тоже белым. Меч и шлем были красными. Белой была также крестовина на рукояти.

Среди моих мечтаний того времени было и такое. Я любил представлять, как становлюсь летчиком и отправляюсь на Ближний Восток, чтобы воевать на стороне арабов. Или так: отправляюсь к арабам на ближний Восток и там становлюсь летчиком. Планы при моем — до сих пор, и со временем только растущем — страхе высоты невероятные.

Но об этом своем страхе высоты я всегда помнил, и он даже участвовал в моих военных мечтах. Я представлял себе, как уже летаю на самолете, но все равно еще боюсь и наконец преодолеваю его. Картины летной карьеры были, видимо, довольно подробны, потому что от боя к бою число моих побежденных противников всегда увеличивалось на единицу: один самолет, два, три и т.д. С фронта я обыкновенно возвращался капитаном, мне нравилось само звучание этого звания.

 

***

 

Все менялось и когда я, правда, не в Малаховке, но и не в Москве, Не-в-Москве, вот так, а на Украине, что ли, где мы отдыхали, как это называлось, в одну из ссор.

В мазанке традиционная комната, которую мы снимали, стол, буфет с кружевной салфеткой. Две кровати с цирковыми подушками. На одной — я, на другой не знающая как себя вести мама.

Лежит.

Смущенный папа: пересаживается к ней, вполоборота, опирается на колено.

Я: кричу вслед сложную фразу типа: «это проявления характера, который является принадлежностью той нации, к которой ты принадлежишь».

Папа (смотрит на нее, удивленно): Да он же антисемит, погромщик. За что и был им ударен.

Мама: приподнимается на локте.

Я: лежу.

Папа: бьет. (Задыхаясь.) Так что, как может видеть читатель, я очень рано стал свидетелем того, как бьют не евреев, а они и за них.

Фразу, по идиотизму равную разве что своей противоположности: «а я горжусь тем, что я еврей». В ответ Игорю-задиру. Папа доволен. Из чего следовало, что совершить похвальный поступок легко.

Я, конечно, рассказал дома, и мама пошла к учительнице.

Учительница: А он-то сам-то кто? Фамилия у него такая.

Я (с готовностью): Он говорит, что сибиряк. А он действительно говорил «я из сибиряков», имея в виду, что исконные русские.

Учительница (характерно морщась): Вот именно, сибиряк.

(Она, неосведомленная, имела в виду, что «сибиряк» — национальность.) 

- А сам-то он. (Учительница.)

У Игоря была украинско-казачья офицерская фамилия.

- Вот именно. (Мама, успокаиваясь.)

И ненадолго все опять менялось.

Но в этом-то месте и затряс папа головой: О… о… о… Начинается! Перебивая друг друга, мы ему пересказывали беседу. (Задыхаясь.)

И она ему не понравилась. А то получалось, что Игорь неправ только если сам «нерусский». Дело в том, что папа был, как это называлось в атеистическом обществе, «интернационалистом», как он себя называл, и не мог из объективности признать подобные же копания в чужой родословной.